Читать книгу «Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 1 (Василий Васильевич Водовозов) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
bannerbanner
«Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 1
«Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 1
Оценить:
«Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 1

5

Полная версия:

«Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 1

Чуть не с первых страниц работы я заметил, что промахи Туна значительнее, чем мне казалось раньше, и что они объясняются не только недостатками его материала, но также или неполным знанием русского языка, или значительною небрежностью при пользовании его источниками, и что у него встречаются значительные недоразумения даже там, где он просто излагает или цитирует русский источник. Поэтому я решил снабжать книгу своими примечаниями, в которых я исправлял ошибки автора или пополнял его. Понемногу эти примечания стали разрастаться, и мне пришлось выделить их в «приложения», и не очень большая книга, листов в двадцать, все более пухла, грозя обратиться в нечто очень солидное. К участию в ней приходилось привлекать все новых лиц. Так я привлек к нему Лидию Карловну Давыдову (дочь композитора и виолончелиста К. Ю. Давыдова, впоследствии жену М. И. Туган-Барановского, умершую около 1900 г.), в то время молодую барышню, с которою, равно как и со всей семьей Давыдова, я был хорошо знаком. Она по моей просьбе перевела несколько глав из книги Туна. Часть книги перевела Наталья Егоровна Вернадская, жена В. И. Вернадского (впоследствии известного минеролога, академика).

Большой ошибкой моей было то, что я приступил к литографированию, когда перевод, редакция и приложения к книге были не только не закончены, но едва начаты. Мне не хотелось оставлять литографию Гробовой без моей работы, так как я боялся, что ее у меня перехватят, а вместе с тем надеялся, что при разделении труда по переводу буду поспевать за литографией, которая ведь не могла печатать более двух листов в неделю. Но в этом я ошибся, – тем более что сделал еще другую, роковую ошибку.

Осенью 1886 г. я неожиданно получил письмо от П. А. Гайдебурова, редактора «Недели», весьма популярного тогда в среде провинциальной интеллигенции и мелкой буржуазии еженедельного журнала. Он предложил мне участие в нем, притом сразу давал мне ведение иностранного отдела174.

С Гайдебуровым до того знаком я не был (если не считать того, что он был довольно частым посетителем в семье моего отца в очень давние годы и знал меня, когда мне было лет 9–10). Обратился же он ко мне потому, что ему рекомендовал меня его близкий сотрудник и мой хороший знакомый Я. В. Абрамов, известный в 80‐х годах публицист ультранароднического направления, позднее, в 90‐х годах, прославившийся проповедью «малых дел».

Соблазн для молодого человека, еще не выступавшего в печати, был очень велик, и я не мог от него удержаться. Поэтому с ноября 1886 г. я стал политическим хроникером «Недели». Перечитав много лет спустя свои обозрения175, я убедился, что был очень плохо подготовлен к своему новому амплуа, и нашел в своих статьях массу грубых, непростительных ошибок, которых, однако, Гайдебуров не замечал.

Но, как бы то ни было, мои обозрения в «Неделе» требовали усиленного труда и времени; занятия в университете шли своим чередом, и на Туна оставалось все меньше и меньше времени. И если это не отражалось на качестве перевода, над которым я работал вовсю, то отражалось на том, что я затягивал работу и все меньше и меньше обращал внимания на обязанности конспирации.

И гроза разразилась.

Собственница брошюровочной мастерской Кармалина рассчитала одного из своих рабочих. Тот отомстил доносом в полицию, что она брошюрует нелегальные книги. В ночь на 25 февраля 1887 г. у нее был сделан обыск, и все напечатанные листы Туна – их в это время было уже около 20 – найдены в неприкосновенном виде176.

По какой-то непонятной для меня причине Кармалина не была сразу арестована и утром 25 февраля пользовалась полной свободой (возможно, конечно, что за ней ходили сыщики), но не сделала ни малейшей попытки предупредить меня. Часов в 12 утра она была арестована и с первых же слов на допросе в охранном отделении назвала мою фамилию177. Дня через два она была выпущена, и даже мастерская ее не была закрыта. Но, возмущенный доносом на меня, М. И. Семевский взял у нее «Русскую старину» и отказал ей в пенсии; еще кто-то из издателей отказал ей в работе, и ей пришлось самой закрыть свою мастерскую. Она сильно бедствовала и года через три умерла. Я, со своей стороны, ничего другого от нее не ожидал, совершенно на нее не сердился и даже сожалел, что М. И. Семевский нанес ей из‐за меня такой тяжелый удар. Предупредить его, однако, я не мог, так как в то время сидел в тюрьме.

Итак, гроза разразилась.

Как уже сказал, заваленный срочной работой, я последнее время совершенно пренебрегал требованиями конспирации и застигнут был с поличным. Впрочем, конспирация вообще не в моем характере. У меня были найдены экземпляры всех моих изданий, в том числе неоконченного Туна, и рукописи переводов, между прочим – Давыдовой, Вернадской и Крыжановского; некоторые из них были уже переписаны для литографии и даже отпечатаны, так что хранить их не было никакой надобности, а я просто забывал их уничтожать. Найдены также различные нелегальные издания и – что всего хуже и непростительнее – куча различных писем и записок, хранить которые тоже не было никакой надобности. Обыск продолжался часов до семи, главным образом в моей комнате; во всех остальных он был произведен совершенно поверхностно, чуточку тщательнее – в комнате моего брата Николая, тогда – гимназиста VI класса.

В моей комнате обыск производил жандармский офицер; частный пристав обыскивал остальные комнаты178 и только по окончании этой работы пришел на помощь жандарму. Начал обыск жандармский офицер с большим рвением, внимательно просматривая и даже прочитывая каждую бумажку. Но так как у меня были два стола, в каждом – по два ящика и в ящиках – масса бумаг и, увы, далеко не в идеальном порядке, то часа через два он устал и в дальнейшем просматривал бумаги все поверхностнее и поверхностнее, иногда отбрасывая или не замечая таких, какие, с его точки зрения, могли представлять значительную цену. Зато он отбирал целые кипы бумаг, с его точки зрения, совершенно не нужных. Но всего интереснее, что, осмотрев в общем внимательно четыре ящика столов, он забыл посмотреть на столах или, по крайней мере, на одном из них, а там лежала рукопись очередной главы Туна в большом конверте с именем и адресом моей переписчицы и даже с набросанным на конверте планом двора ее дома. Эту рукопись я только что перед тем дал Ольденбургу, который взялся занести ее переписчице и для которого был нарисован план ее двора, чтобы избавить его от необходимости расспрашивать дворника. Выходя от меня, Ольденбург держал конверт в руках и, вернувшись по требованию офицера в комнату, положил его на стол179. Жандарм, по счастью, не обратил на это внимания. Эта его оплошность, спасшая от привлечения к моему делу двух человек, была для меня великим счастьем. Вернувшийся с обыска в других комнатах пристав в то же время осмотрел мою библиотеку, для студента – весьма значительную, и извлек и показал жандарму какую-то немецкую книжонку Лассаля, от которой тот только досадливо отмахнулся рукою, и не заметил неподалеку стоящего Собрания сочинений Герцена в заграничном издании и ряд томов Чернышевского180. Затем они вместе пошарили на полках позади книг, но только на высоте своего роста; нагнуться, чтобы осмотреть таким же образом нижние полки, или влезть на лестницу, чтобы осмотреть верхние, они поленились. А там как раз оставались запакованные пачки еще не распроданных экземпляров Шэфле.

На основании своих наблюдений над поведением жандармского офицера я создал свою теорию психологии обыска, и так как всю свою остальную жизнь я прожил в ожидании возможного обыска, то на ней до некоторой степени построил и свое поведение. Запретные книги, если они не имели очень бросающегося в глаза внешнего вида, я просто ставил в общий ряд с другими книгами, только – на самых верхних или нижних полках; нелегальные листки я вставлял между листами неразрезанных книг; иногда при этом забывал, каких именно, и не мог найти их, когда они были нужны, и находил совершенно случайно через многие годы. Некоторые вещи – револьвер, а в большевицкие времена – запасы сахара, чая, мыла, – позади книг на верхних или нижних полках. Но, главное, я не уничтожал ни одного черновика своей статьи, сданной в редакцию и даже напечатанной, вообще ни одной бумажки, если только был уверен в ее полной политической невинности. Благодаря этому у меня всегда бывали груды совершенно ненужного бумажного хлама. Все наиболее ценное, что я особенно не желал видеть в жандармских руках, я клал под груды старого ненужного бумажного хлама. Таким образом моя теория дала для меня самого оправдание той неряшливости по отношению к своим бумагам и столам, которая и раньше была чертой моего характера, и некоторый козырь в спорах с женою, которая постоянно попрекала меня ею. И моя теория многократно и при царе, и при большевиках подвергалась жизненной проверке и каждый раз выходила оправданной. При последующих обысках у меня ничего не находили, хотя почти всегда что-нибудь неудобное найти было можно.

На этот раз жандарм уехал с богатой добычей; он запаковал три или четыре больших пакета рукописей и книг181.

По окончании обыска жандарм составил протокол. По какой-то неожиданной для меня снисходительности он, осведомившись у Ольденбурга о фамилии и звании и узнав, что тот оставлен при университете по кафедре санскритского языка, сказал:

– Я вас не стану заносить в протокол.

Это, конечно, и для меня, и для него было очень приятным сюрпризом.

Затем жандарм позволил мне пообедать и проститься наедине с матерью и семейными и увез меня на извозчике вместе с пакетами в охранное отделение на Гороховой, здание, в котором впоследствии мне не раз приходилось бывать как в царские, так и в большевицкие времена. Несмотря на то что я попался на занятии историей революционного движения, что с тюрьмой, арестом и обыском я был в теории прекрасно знаком, несмотря на это, я был практически настолько неопытен, что не взял с собой ни подушки, ни чая, ни чего-нибудь съедобного; только смену белья дала мне мать.

В охранном отделении меня заставили прождать довольно долго. Было восемь или девять часов вечера. Я никогда в последнее время не ложился спать ранее двух часов ночи, но тут вследствие обилия впечатлений и переживаний почувствовал страшное утомление; сон клонил меня. Я не мог противиться этому позыву; за отсутствием в комнате дивана я сдвинул несколько стульев, положил вместо подушки шубу и крепко заснул.

Прошло с полчаса. Раздался звон шпор (а может быть, шпор и не было и я слышал их во сне), и я проснулся. Властным голосом меня потребовали в соседнюю комнату, и там кто-то в жандармском мундире подверг меня первому допросу.

Я признал, что все найденные у меня вещи найдены действительно у меня и принадлежат мне и что я действительно издавал литографским образом и Толстого, и Шэфле, и, главное, Туна.

– Где вы их литографировали?

– К сожалению, я не могу этого сказать.

– Где брошюровали?

– Тоже не могу сказать.

– Кто вам помогал в издании?

– Никто, я сам все делал.

– В таком случае я должен буду вас заключить в Дом предварительного заключения182, где вы на досуге обдумаете, выгодно ли вам ваше укрывательство.

Затем меня отвели в прежнюю приемную и, как это ни странно, со мной, несмотря на глубокое, пережитое мною волнение, повторилась прежняя история: я лег на стулья и снова крепко уснул. Не хочу сказать, чтобы я был спокоен, не волновался, не мучился, не боялся. Напротив, все эти человеческие чувства мною владели в полной мере. Сердце мучительно сжималось и колотилось; голова была полна тягостных мыслей о своем будущем и о том, что я погубил или могу погубить кое-кого из друзей или посторонних183, и, несмотря на все эти переживания, мне больше всего хотелось спать. И я крепко спал.

Около часа ночи меня разбудили и отвезли в Дом предварительного заключения на Шпалерной. Массивная железная решетчатая дверь с лязгом открылась, чтобы принять меня, и захлопнулась за мною.

«Отсюда не убежишь!» – сразу мелькнула у меня мысль, хотя ни раньше, ни позже о побеге не думал.

Захлопнулась дверь, и я сразу почувствовал себя отрезанным от всего мира.

В канцелярии Дома меня подвергли новому личному, особенно оскорбительному, обыску с раздеванием, отобрали цепочку от часов (часы оставили), отобрали деньги, в которых дали расписку, и отвели в камеру в пятый этаж. Не осмотревшись даже в ней, наскоро раздевшись, я завалился на кровать и опять крепко заснул.

Глава II. Тюрьма

Потекли скучные, однообразные тюремные дни. Первые дни, впрочем, были не столько скучны, сколько мучительны. Приходилось184 переживать мучительную мысль о совершенных ошибках. Потерян университет, потеряна надежда на профессуру, к которой я стремился. Будущее рисовалось очень мрачно. Всего более, однако, мучила мысль о предстоящем допросе.

В 6 часов утра разбудили уголовные, которые вошли в камеру, чтобы очистить клозет. В 7 часов вторично разбудил надзиратель, принесший кипяток. Но чайника не было; на двух вделанных в стену железных полочках стояли только две почерневшие грязные оловянные тарелки, такие же ложка, миска и кружка. Пришлось вылить кипяток в эту последнюю, но воспользоваться им не удалось: не было ни чая, ни сахара. Я огляделся. Из окна, маленького, грязного, устроенного выше моего роста, с железной решеткой, тускло виднелся кусочек мрачного февральского неба. Обратил внимание на толщину стены.

«Прочная, – подумал я, – долго простоит; много понадобится усилий, чтобы ее разбить».

Я вспомнил один мой разговор, года за два перед тем. В мае 1885 г., по случаю окончания курса, большей частью моих университетских друзей в квартире нашего товарища М. И. Свешникова была устроена дружеская вечеринка.

Речь зашла о предстоящей революции. Я, один из всех, доказывал неизбежность и даже известную близость таковой.

– Лет через тридцать, не больше, должна вспыхнуть революция, – говорил я. – На больший срок не хватит самодержавного режима, слишком он всем ненавистен, слишком гнетет народ.

– Ты Россию знаешь только по книгам да революционным листкам, – возражал мне А. Н. Краснов (впоследствии профессор ботаники в Харькове, умерший около 1915 г.), – а я ее всю исколесил и ручаюсь тебе, что и двухсот лет мало, чтобы пробить толщу невежества и дикости, которою обросла русская деревня.

– Вы оба говорите вздор, – возразил нам обоим Федор Ольденбург. – Что будет через тридцать лет, никто не знает и знать не может. В наше время технического и экономического прогресса тридцать лет – слишком большой срок, чтобы можно было за него что-нибудь предсказывать. Такие перемены могут произойти, о которых теперь ровно ничего сказать нельзя. А уж через двести лет – и подавно.

Из нас трех прав, конечно, был Ольденбург. Но любопытно, что назначенный мною срок, для назначения которого у меня, конечно, не было решительно никаких оснований, исполнился почти точь-в-точь, хотя революция предстала совсем не в том виде, о котором я говорил. Тогда я верил в этот срок, но толстые стены тюрьмы заставили меня усомниться в нем. Увы! Это, конечно, не свидетельствовало о глубине моей веры. Замечу здесь, что тридцать лет – это была уже большая уступка. В 70‐х годах для революции обыкновенно назначался срок гораздо более короткий, так – года в два, и этот срок я сам не раз слышал гимназистом, притом не от гимназистов, а от людей весьма немолодых, например Вл[адимира] Ром[ановича] Щиглева185, небезызвестного революционного поэта и очень мирного обывателя, без единого ареста и даже обыска дожившего до 1900 г.186 (о нем есть заметка в Энциклопедическом словаре Брокгауза – Ефрона187, его стихи – в «Русской старине» и «Голосе минувшего»).

Я продолжал осматривать мое новое жилище. В нем было 6 шагов в длину, 3 шага в ширину; вместо потолка – низкие своды; ввинченная в стену койка с грязным матрацем, подушкой и одеялом; ввинченные в стену железные столик, стул и полочки для посуды; под окном – раковина и кран для воды, устроенный так, что вода шла, пока кран придерживаешь рукою, так что умываться можно было только одною рукою; над столом – газовый рожок; в углу – клозет; железная, крепко запертая и отпираемая с пронзительным лязгом ключей дверь, в двери – волчок, то есть форточка, извне отворяемая, через которую надзиратели наливали кипяток и передавали пищу и вещи; в волчке – маленькое застекленное отверстие – глазок, с наружной стороны закрываемое особенной задвижкой; через этот глазок надзиратели могли всегда наблюдать за арестантом. На стене – тюремные правила. И больше ничего.

Я ознакомился с правилами. Узнал свои скромные права и очень серьезные обязанности; узнал, что за всякую провинность мне грозит карцер, лишение свиданий, переписки, книг и прогулки.

Делать мне было решительно нечего, и я, умывшись без мыла, голодный, без чая, начал угрюмо, как зверь в клетке, шагать из угла в угол.

Часов в 10 явился ко мне пожилой начальник Дома и объяснил, что при тюрьме имеется лавочка, из которой я имею право выписывать на свои деньги предметы домашнего обихода, посуду, съестные припасы, письменные принадлежности, бумагу, почтовые марки и т. д., вообще все, что только не запрещено в тюрьме; сообщил мне, что я буду получать казенный обед, но если хочу, то могу заказывать за 35 копеек «свой» из двух блюд, что заказы в лавочку я должен делать письменно накануне, но для вновь прибывших арестантов делается исключение, и поэтому чай, сахар, чайник, мыло и все другое я могу получить сегодня же; только обедом в первый день мне придется довольствоваться казенным, ибо «свой» готовится только по предварительным заказам.

И действительно, только первое утро я просидел голодный и без чая. После казенного обеда я в первый же день при втором разносе кипятка имел возможность напиться чая188 и даже с булками. Очень неприятное чувство возбуждала необходимость обходиться без ножа и вилки, которые в тюрьме запрещены.

Тогда же я получил каталог тюремной библиотеки. Ознакомление с ним доставило мне большое удовольствие. Я в нем нашел подбор русских и иностранных классиков (в русских переводах) в лучших имевшихся тогда изданиях и большой ассортимент книг по истории, политической экономии, юриспруденции и естествознанию. Вообще, тюремная библиотека оказалась довольно значительной и хорошо подобранной. Но удовольствие я испытал не только от того, что предвидел возможность заполнить тяжелые тюремные досуги интересным чтением, но в особенности потому, что, просматривая каталог, я видел в нем отчасти дело моих рук.

Произошло это таким образом. Одним из моих товарищей по университету был известный богач, Иннокентий Михайлович Сибиряков, пайщик сибирских золотых приисков, один из известной семьи Сибиряковых. Его личное состояние определялось, как говорили, 7 миллионами рублей. Верна ли эта цифра, я не знаю, но что средства его были велики, это – бесспорно. Будучи человеком совершенно исключительной душевной доброты, вместе с тем живя очень скромно, не швыряя денег на кутежи, Сибиряков, как кажется, поставил себе целью истратить все свои средства на общественные дела и при этом старался тратить их по возможности разумно и целесообразно. Это ему не всегда удавалось. Как все богатые люди подобного склада характера, он был несчастною жертвою своего состояния и, по-видимому, глубоко страдал. Он постоянно был окружен толпой прихлебателей, рвавших его со всех сторон. Деньги у него выклянчивали, вымогали угрозами, за деньги ему платили постоянными оскорблениями. Помню один его довольно редкий рассказ (он вообще неохотно говорил об этом) об одном субъекте, ему незнакомом, который обратился к нему с письмом такого рода: «Говорят, для вас помочь – то же самое, что другому плюнуть. Так не дадите ли вы мне 100 рублей, мне они до зарезу нужны». Сибиряков ответил, что он не охотник до плевков ни в прямом, ни в переносном смысле. Тем не менее Сибиряков жертвовал десятки тысяч рублей на научные экспедиции (например, Потанина), на библиотеки, издание разных малоходких книг, стипендии учащимся и т. д.

Чтобы дать понятие о том, как расходовал свои деньги Сибиряков, расскажу о следующем его пожертвовании. На одной из лекций в университете В. И. Семевского, читанной в 1884 или 1885 г., Сибирякова задело за живое указание лектора на полное отсутствие научных исследований по истории рабочего класса на сибирских золотых приисках и пожелание, чтобы кто-нибудь из молодых сибиряков, слушающих его лекции, пополнил этот пробел. Недели через две Сибиряков пришел к Семевскому и предложил ему самому заняться этой работой, причем предлагал, во-первых, возможность на его средства совершить поездку в Сибирь для собирания материалов по интересующему вопросу, во-вторых, средства на приобретение этих материалов или их переписку и, в-третьих, совершенно необычный гонорар – по 500 рублей за первые 30 печатных листов книги и по 300 рублей за следующие; наконец, в-четвертых, он брался издать эту работу.

Ничего подобного не ожидавший В. И. Семевский был очень поражен этим предложением. Сначала он отказался, указывая, что ближайшие годы его заняты другой работой – по истории крестьянского вопроса в России189, – которая уже давно начата и которую не может бросить. Сибиряков ничего не имел против того, чтобы работу по истории Сибири Семевский отложил на несколько лет, и все-таки настаивал на том, чтобы она была сделана. На это Семевский заметил:

– Но вы должны иметь в виду, что, изучая положение рабочих в Сибири, я должен касаться и положения рабочих на принадлежащих вам в доле приисках. Весьма возможно, что я натолкнусь на факты неблагоприятные.

– Никаких цензорских или редакторских прав за собою я не оставляю, – ответил Сибиряков. – Вы вполне свободны в вашей работе, и книга будет напечатана в том самом виде, в каком вы сдадите ее мне.

В конце концов Семевский принял предложение Сибирякова, и оба исполнили свои обязательства. Семевский совершил в 1891 г. полугодичную поездку по Западной и Восточной Сибири (еще до проведения туда железной дороги190), в несколько следующих лет написал большую книгу под заглавием «Рабочие на сибирских промыслах»191, и эта книга была в 1898 г. издана Сибиряковым192.

В начале 90‐х годов моральная религиозность Сибирякова в духе Льва Толстого перешла в церковную православную религиозность, и он постригся в монахи в Афонском монастыре. Перед этим он пожертвовал 420 000 рублей на образование капитала имени своего отца для выдачи пособий и пенсий приисковым рабочим193, 40 000 рублей – на открытие в Петербурге анатомического института и сделал еще несколько крупных пожертвований. Все-таки истратить всех своих средств он не успел, и крупные остатки его богатства достались монастырю194. Через несколько лет после этого, в 1901 г., Сибиряков умер.

Ко мне он чувствовал значительную симпатию именно потому, что я не только не вымогал у него денег, но и несколько раз отказался от предлагавшейся им помощи на мои издания, о которых знал и которым сочувствовал, так как по своим убеждениям был очень близок к Льву Толстому. Однажды, приблизительно за полгода до моего ареста, Сибиряков сообщил мне, что намерен пожертвовать по библиотеке во все петербургские тюрьмы, и предложил составить список книг, по которому обещал их приобрести. С большим удовольствием исполнил я это, воспользовавшись для естествознания помощью Вл[адимира] Вернадского. Вручив Сибирякову список – нужно заметить, что в нем было книг тысяч на две, на три для каждой библиотеки, – я им больше не интересовался и даже не спросил Сибирякова, исполнил ли он свое намерение.

И вот, попав в тюрьму, я в первый же день получил на этот вопрос утвердительный ответ. Я сразу увидел, что каталог библиотеки по всем своим отделам состоит как бы из двух частей: из части старой, состоящей из разрозненных и совершенно случайных книг, и части новой, подобранной систематически – и именно подобранной мною. Впоследствии я увидел, что и самые книги резко отличались одни от других: книги прежние – истрепанные, изорванные, расползающиеся; напротив, книги, пожертвованные Сибиряковым, – все новенькие, в прочных переплетах, чистые195.

Итак, начались долгие тюремные дни. Жизнь начиналась в 7 часов утра, когда приносили первый кипяток, продолжалась, первое время моей сидки, часов до трех, до половины четвертого, когда маленькое загрязненное тюремное окошко отказывалось пропускать свет, достаточный для чтения, и вновь начиналась в 6, когда пускали газ. В 9 часов газ тушили, после чего я часа два работал еще со свечою. Но первые дни работа, даже простое чтение романов, шла очень туго: слишком тяжело было настроение, слишком мучительны переживания; донимала незнакомая мне раньше бессонница. Дневные часы я обыкновенно сумерничал и преимущественно эти часы тратил на перестукивание с соседями. С этим способом разговора я ознакомился уже в первый день тюремной жизни.

Едва ушел от меня помощник начальника Дома, как я услышал размеренные стуки в стену. Я знал, конечно, о существовании тюремной азбуки, но самой азбуки не знал и потому отвечал бессмысленным многократным стуком сгибом пальцев. Сосед несколько раз начинал свою размеренную речь, и каждый раз я прерывал его своим бессмысленным многократным стуком. Наконец он догадался, что я безграмотен, и простучал мне подряд русский алфавит. Тогда я понял, что русская азбука разделена на 6 рядов, в каждом ряду – по 5 букв и что каждая буква обозначается сначала несколькими ударами, указывающими ряд, в котором она стоит; затем, после короткого перерыва, – вновь несколькими ударами, обозначающими ее место в ряду; например, чтобы передать букву «в», занимающую 3‐е место в 1‐м ряду, надо ударить сперва 1, потом 3 раза; для буквы «о» – 3 и 4 раза, так как она занимает 4‐е место в 3‐м ряду; само собою разумеется, что буквы, впоследствии устраненные большевиками из обычной азбуки, – как i, ѣ, ъ, – из азбуки тюремной были устранены задолго до них. Едва я это понял, как началось планомерное перестукивание; сперва оно шло медленно, с ошибками, потом все быстрее. При каждом звуке шагов по коридору разговор приходилось, конечно, прерывать.

1...34567...17
bannerbanner