скачать книгу бесплатно
– А я и не доверяю. – Выпиваю налитую мне стопку. – Но я хочу сказать, что ваш писатель очень даже ничего. Нормальный писатель.
У Ники звонит телефон. Зажав трубку ладонью, она сообщает, что это сын. Зажигает сигарету и идет разговаривать в коридор.
– Сын живет не с вами? – спрашиваю.
– Живет здесь недалеко. – Нестор тоже закуривает. – А я ведь уже начал писать… Вы действительно соглашаетесь на книгу? Это же тоже взгляд со стороны.
Из коридора доносятся три решительных нет.
– Я так долго смотрел на себя изнутри…
С четвертым нет появляется Ника.
– Иди в жопу, – шепчет она, отключив телефон. Садится за стол. – Простите, воспитательный момент. – Мне: – У вас есть дети?
– Нет.
Раздается звонок – теперь это телефон Нестора. После короткого сухого приветствия звучит еще одно нет. К этому слову здесь имеют вкус. Звонок Нестор оставляет без объяснений. Тема детей не возобновляется, потому что Ника произносит тост:
– За сотрудничество!
Все пьют.
– Мы как раз выясняли… – голос Нестора, как человека еще не закусившего, звучит сдавленно. – Мы выясняли, насколько серьезно Глеб относится к этому предприятию.
– И насколько? – спрашивает Ника. – Знаете, я ведь сама удивилась: вы так здорово всё рассказываете о жизни своей музыкой, зачем вам его слова? – она кивает на мужа.
Беру из Несторовой пачки сигарету. Нестор подносит мне огонь.
– Трудно объяснить. Я думаю, музыка… да и живопись, наверное… В конечном счете они существуют только потому, что существует слово.
Ника кивает на лежащую в футляре гитару.
– Сыграете?
Предлагаю всем перейти на ты. Достаю гитару и несколько минут подтягиваю струны. Ника показывает мужу на пустые стопки.
– А я вот испытываю страх перед границей слова. – Нестор берется было за бутылку, но опять ставит ее на место. – Знаешь, там, где кончается слово, начинается музыка. Или, ну да, живопись. Или вообще молчание…
Начинаю играть песню Вже сонце низенько – сначала тему, затем вариации. Негромко напеваю. Слова зрителям ясны не все, но понятно, что песня грустная. Ночь. К девушке приходит возлюбленный. Она его, впуская, за ручку стискала. А как выпускала – правдоньки питала. Голос и струны входят в резонанс. Чи ти ж мене любишь? – спрашивает она. А может, спрашивает, ходишь к другой и не признаёшься? Нет, отвечает, люблю, тiльки признаюся, що брати не буду. Гитарное соло. Пиццикато на верхних нотах – у самого начала грифа. Ой, Боже ж мiй, Боже… Понятно, что всё он ей рассказывает. Высота звука переходит в высоту страдания. Утончается до полной неслышимости, потому что у горя нет выражения. И пальцы уже неподвижны, а музыка всё льется.
Уезжаю под утро. На пороге Нестор крепко меня обнимает, сверху ложатся руки Ники. Так мы стоим втроем перед открытой дверью, ощущая спинами ночную еще прохладу. Деликатно потупясь, мимо проходит сосед с удочкой. У подъезда меня уже ждет машина.
1972
Вскоре после похорон Евдокии Глеб еще раз услышал тарелки и барабан. Это было в оперном театре, куда бабушка повела его слушать Евгения Онегина. Первым, что его поразило, было то, как разыгрывался оркестр. Огромный зал, полный обломков мелодий. Грандиозная свалка звуков, навсегда, казалось, освободившихся от музыки и создавших новую общность. Но так ведь только казалось. В потемневшем и замершем зале их собрал воедино первый же взмах дирижерской палочки. И Глеб зарыдал – от этой гармонии, от неслыханной прежде полноты и силы звучания, от того, что, погрузившись в темноту, зал медленно взлетел, и он был причастен к этому полету. Начиналось невероятное путешествие для избранных – тех, кто отважился сидеть в темном зале. Мальчик рыдал, зажав рот рукой, хотя и так никто его из-за громкой музыки не слышал, и в темноте не видно было вздрагивания его плеч. Глеб с бабушкой сидели в ложе первого яруса, а двумя ярусами выше на полу лежал Сергей Петрович Броварник, преподаватель общего фортепиано в музыкальной школе Глеба. Сергей Петрович считал, что музыку надо слушать, отключившись не только от окружающего мира, но даже от собственного тела. Приходил в театр с простыней и расстилал ее на полу – там, где кончались ряды кресел. Ложился на простыню и закрывал глаза. Не пропускал ни одного оперного спектакля. Пристрастившись к опере, Глеб частенько видел Сергея Петровича в театре. Один раз, когда Антонина Павловна с внуком сидели на третьем ярусе (давали Ивана Сусанина), Сергей Петрович лежал прямо за ними. Время от времени снизу слышались приглушенные вздохи, и зрители, не искушенные в способах восприятия музыки, тревожно вглядывались в темноту за креслами. В памяти Глеба Сергей Петрович остался примером истинной преданности музыке. Что до Ивана Сусанина, то опера мальчику понравилась, но с Евгением Онегиным ее было не сравнить. Перекрывая разноголосицу, Ленский предельно четок: Просто я требую, чтоб господин Онегин мне объяснил свои поступки. Он не желает этого, и я прошу его принять мой вызов! Ох, как это было жестко – в Иване Сусанине, несмотря на весь трагизм, ничего похожего. Особенно вот это просто… И крик хозяйки дома О, Боже!, музыкально повторяющий возглас …мой вызов!. Плюс, конечно, слово господин, которое Глебу нравилось безмерно – такое изысканное на фоне нечесаных, с несвежим запахом товарищей. Особая статья – исполненный аристократизма цилиндр вместо потертой, здрасте-пожалста, кепки. И все-таки главной и бьющей наповал была в глазах Глеба сцена дуэли. Эту сцену они бесконечно разыгрывали с Клещуком, которого, оказывается, родители тоже водили на Евгения Онегина. Клещук-Ленский медленно оседал на пол после выстрела Глеба-Онегина. Толстый Клещук делал это неловко и неестественно, и Глебу всякий раз приходилось показывать ему, как обычно падают после выстрела. Глеб делал это не без удовольствия – как артист и как педагог. Несмотря на все усилия, прогресс был незначителен. Клещук осторожничал, несколько раз успевал посмотреть себе под ноги, хотя что, собственно, ожидал он увидеть на начищенном до блеска паркете? Наставляя Клещука, Глеб, однако, старался не перегибать палку. Он знал, что проистекает из избыточного нажима на людей, и не хотел портить впечатление от Евгения Онегина, который стал главной радостью его первого учебного года. Полнота этой радости достигалась тем, что начиная с зимы мальчик смог слушать оперу на пластинке. Мама и бабушка, долго совещавшиеся по вечерам, к Новому году преподнесли Глебу проигрыватель. К дорогой покупке был привлечен и Федор, нашедший, несмотря на безденежье, недостающие 20 рублей. К проигрывателю прилагалась картонная коробка, в которой лежало три пластинки: это был Евгений Онегин. И хотя впоследствии покупались и другие пластинки, Глеб слушал почти исключительно Онегина. Через пару месяцев он знал на память все арии. На семейных торжествах мальчик, по просьбе гостей, пел их подряд и вразбивку – с чувством, хотя, по словам приглашенного однажды отца, и не без фальши. Мать, возмутившись, возразила, что дело здесь не в том, как ребенок поет арии, а в том, что он их поет, что, вместо того чтобы поддержать его, отец говорит всякую ерунду. Фальш – то не ерунда, пробормотал Федор, но в спор вступать не стал. Глеб сделал вид, что к диалогу не прислушивался, но в душе был уязвлен. Ему очень хотелось произвести впечатление на отца. Не получилось. Зато он производил впечатление на других – например, на одноклассников. Хотя и не на всех. Так, Бджилка, знавший волшебное слово очерет, исполнением арий не впечатлялся. Он призывал Глеба петь народные песни и даже спел одну – Ой, у гаю при Дунаю – из тех, что особенно любили в его селе. Песня была красивой (украинские песни сказочно красивы), но это не заставило Глеба сменить репертуар. Он продолжал петь свои арии под насмешливым взглядом Бджилки. Между тем тот задавал вопросы, на которые у Глеба не всегда находился ответ. Слушая в исполнении Глеба арию Ленского, Бджилка спрашивал, что такое денница (блеснет заутра луч денницы), почему лето медленное (и память юного поэта поглотит медленная Лета), а урна – ранняя (слезу пролить над ранней урной). На улице он, бывало, становился над урной и начинал собирать в ладонь воображаемые слезы. Впрочем, по части смеха Бджилка не мог сравниться с Глебом. С ним и другим одноклассником, Витей Кислицыным. Глеба с Кислицыным называли смехачами, потому что они постоянно хохотали. Посмотрят на проходящего завхоза (косой, губы толстые) – смеются, посмотрят на собаку (одно ухо стоячее, другое висит) – тоже смеются. На кого ни посмотрят – смеются, потому что в каждом есть смешное, для этого только нужен глаз. Глаз и компания, ведь не будешь же смеяться в одиночку. Шла как-то по коридору учительница английского, длинная как жердь, руки-ноги – как лезвия складного ножика. Строго шла: печатала шаг, голова откинута назад. Ирина Григорьевна. Глеб с Кислицыным засмеялись. Ирина же Григорьевна пожаловалась Лесе Кирилловне. На ближайшем своем уроке Леся Кирилловна, человек неулыбчивый, вызвала Кислицына к доске. Не говоря худого слова, подняла учащегося за шиворот (тихое покачивание ног) и предложила: смiйся! Кислицын не засмеялся – очевидно, это трудно делать на вису. Получилось ровно наоборот: по его щекам покатились слёзы. Глеб понимал, что сейчас, скорее всего, вызовут его, и ему стало страшно. Страшно и смешно – так бывает. Он бросил взгляд на висящего товарища, но ответного взгляда не получил: Кислицын и не думал переглядываться, смотрел в потолок. Глеб впервые заметил, что у Кислицына невероятно большая голова, под которой болталось маленькое тело. Его друг напоминал восьмушку на верхней линии нотного стана – ту, у которой мачта с хвостиком уходит вниз. Ре, по всей видимости. Или фа. Этой мысли Глеб улыбнулся, и теперь уже трудно было представить, какое наказание ожидает его. Но, поставив Кислицына на пол, неожиданно улыбнулась и Леся Кирилловна – впервые, может быть, за год. Что-то ее проняло – то ли слёзы Кислицына, то ли улыбка Глеба. Во рту Леси Кирилловны оказалось довольно много золотых зубов. Ее улыбку Глеб расценил как ослепительную и удивился, что обладательница такого богатства до сих пор не улыбалась. Собственно, не очень-то она улыбалась и впоследствии – кроме одного странного случая, о котором Глебу рассказала Плачинда, продолжавшая наблюдение за Лесей Кирилловной. В этот раз, сев за парту Кислицына, учительница робко улыбнулась – изображая, очевидно, улыбку учащегося. Затем, вернувшись за свой стол, она рассмеялась с той брутальностью, перед которой все ее прежние ругательства померкли. Леся Кирилловна оторвала воображаемого Кислицына от пола и потребовала: смiйся! Но живой Кислицын уже не смеялся. После висения у доски он, можно сказать, так и не оправился. Порой еще улыбался, но улыбка его то и дело переходила в слёзы. Может быть, поэтому об увиденном Плачинда рассказала не ему, а Глебу. Что же касается Глеба, то ему тоже досталось, хотя и несколько иным образом. Леся Кирилловна, видя, как Глеб смеется, однажды посоветовала ему спрятать его конячi зуби. С точки зрения педагогики этот совет, возможно, вызывал вопросы, но по меткости сравнения бил в самую точку. К середине второго класса верхние зубы Глеба заметно выдвинулись вперед и стали именно такими, как их описала учительница. Единственным преимуществом неправильно выросших зубов стали их акустические свойства. Щелкая по зубам ногтями больших пальцев, Глеб научился виртуозно исполнять Воздушную кукурузу Гершона Кингсли. Он умел играть и кое-что другое, но с дробной, будто на ксилофоне сыгранной мелодией сравниться не могло ничто. После учительской фразы удивительный дар Глеба был забыт в одночасье. Сказанное Лесей Кирилловной в классе повторяли все. Особенно веселился Кислицын, не желавший смириться с тем, что висеть ему пришлось одному. Слушая, как новая дразнилка повторяется на разные лады, Глеб удивлялся тому, какие дети все-таки жестокие существа. Почему, думалось Глебу, их (нас) считают ангелоподобными? Единственным человеком, выразившим Глебу сочувствие, оказался Бджилка. Высказывание Леси Кирилловны он благоразумно не комментировал, зато дал совет по сути. Ти зуби зализуй, i вони випрямляться, сказал он Глебу и даже показал, как это делается. Язык Бджилки – неожиданно длинный и ловкий – свободно перемещался по внешней стороне зубов. В какой-то момент показалось даже, что его язык прочно цепляется за передние зубы и с силой тащит их назад. И хотя при внимательном рассмотрении обнаружилось, что зубы Бджилки остались в прежней позиции, сила его убеждения была так велика, что несколько дней Глеб и в самом деле зализывал зубы. Безрезультатно. Нет, не совсем так: результат выразился в том, что проблему осознала бабушка. Она повела Глеба к зубному врачу. Еще не усадив мальчика в зубоврачебное кресло, врач сказал, что ему нужна пластинка. Глеб с тоской подумал, что его неправильный прикус виден уже с порога. Чтобы не терять времени, мерку для пластинки решили снять тут же. Медсестра взяла металлическую форму и наполнила влажным гипсом. Врач засунул ее глубоко в рот Глеба, велев прикусить как можно сильнее. Нижними зубами мальчик ощущал металл, а верхние вязли в слабо, но дурно пахнущей массе. Ему казалось, что эта масса умножается, что скоро она забьет ему горло и он не сможет дышать. Его начало мутить. Он старался держаться, говорил себе, что через мгновение всё кончится, но ничего не кончалось. Мутными волнами накатывал страх оттого, что если его начнет рвать, то рвоте выходить будет некуда. Его вырвало через секунду после того, как форму с застывшим гипсом вынули изо рта. Когда через пару недель пластинка была готова и Глеб надел ее в первый раз, его снова вырвало. Пластмассовое нёбо противно выглядело, противно касалось нёба настоящего и с противным же звуком от нёба отлипало. Единственной более или менее приемлемой частью изделия была двойная проволока, которой захватывались отклонившиеся от нужного положения зубы. При касании ногтем проволока тихо, но мелодично звучала. Она одна и примиряла мальчика с процессом исправления зубов. Сторонний наблюдатель видел только ее, не подозревая об отвратительной в своей физиологичности конструкции, на которой держалась эта хрупкая деталь. Иногда терпение Глеба заканчивалось. Осмотревшись по сторонам, он вытаскивал пластинку изо рта и клал в парту. Искренне (а может, и не очень) забывал ее там. Как бы то ни было, на следующее утро он неизменно получал пластинку от Леси Кирилловны и под ее строгим взглядом вставлял в рот. Глеб носил пластинку почти год, и – кто бы мог подумать! – зубы исправились. Теперь они были крупными и ровными, что, несомненно, составляет красоту мужских зубов. Не обошлось, однако, без утрат: выровнявшись, зубы отчего-то потеряли свои музыкальные свойства. Воздушная кукуруза на них больше не звучала. Зато как звучала его домра! Мало-помалу всем становилось ясно, что мальчик обладает большими способностями, потому что никто, кроме него, не был в состоянии так впечатляюще играть с нюансами. Его порой подводила техника, он не всегда выдерживал темп, но по части нюансов равных ему не было. Именно они сделали Глеба гордостью музыкальной школы. Да, слух его был по-прежнему далек от абсолютного, но не на скрипке же, в конце концов, он играл! Строго говоря, нынешняя домра Глеба и была уже почти скрипкой: видя успехи ученика, Вера Михайловна предоставила ему для занятий собственный инструмент. Это была заказная домра, выполненная из кавказской пихты. Для ношения ее Глебу был выдан коричневый футляр, заказанный в свое время вместе с домрой. Мальчика завораживал ее бархатистый звук, он любовался янтарными разводами старого дерева. Его радовало всё – кроме футляра, потому что футляр напоминал ему гроб. Всякий раз, когда Глеб его открывал, домра виделась ему широкобедрой красавицей, принесенной не из музыкальной школы, а с кладбища Берковцы – тогда еще пустынного, но уже огромного. Укладывая же домру в футляр, он представлял ее потерянной возлюбленной, навсегда увозимой на кладбище. Этот футляр отравлял ему жизнь.
15.09.12, Мюнхен
Дом на улице Ам Блютенринг. В вечернем окне отражаемся мы с Катариной. Катей. Я сижу за письменным столом, а Катя стоит сзади, положив мне руку на плечо. На столе горит лампа, и в ее желтом свете отражение в окне сказочно красиво. Окрашенные лампой, мы напоминаем себе старую фотографию и смотримся слегка посмертно. Собственно, в гостиной висит картина с такой же композицией (включая отражение), но мы предпочитаем воссоздавать ее ежевечерне. Ценим детали – поворот головы, изгиб руки, положение пальцев на плече.
– Тебе уже давно пора проверить руку, – говорит Катя.
– Пора.
В малахитовом письменном приборе нахожу зажигалку и щелкаю. В окне появляется еще одна светлая точка.
– Барбара поможет. Она договорится у себя в клинике.
– Давай уж как-нибудь без Барбары.
Катя касается губами моей макушки и грустно выдыхает. Я чувствую, как по волосам разливается тепло. Меня раздражает, что по любому поводу всплывает ее сестра Барбара. Высокая рыжая немка с громким голосом. У нее всё чрезмерно: голос, смех, движения. Она к тому же любит выпить.
Спустя час, как по заказу, приходит Барбара, уже навеселе. Мне нужно срочно ответить на несколько писем, и я ухожу в другую комнату. Вернувшись, вижу Катю и Барбару за бутылкой водки. Называю их интерес к алкоголю нездоровым. Катя, оправдываясь, начинает говорить о каком-то сегодняшнем поводе, но ее перебивает Барбара.
– Повод, друг мой, один: отсутствие детей. И всё, что нам остается, – это проявлять интерес к алкоголю. И плакать. – Она вытирает платком глаза. – Мокрыми слезами.
С Катей мы говорим по-русски. С Барбарой так не получается. Перейдя на немецкий, я обретаю решительность. Водку выливаю в раковину, а пьяную Барбару, несмотря на ее размеры, отрываю от пола и несу на диван. Она называет меня брутальным русским типом, но эта брутальность ей, в общем, по душе. На диване Барбара оказывает некоторое сопротивление. Смиряя женщину, сажусь на нее верхом и сообщаю ей, что она пьяница. Что они обе пьяницы.
– Возможно, – отвечает Барбара. – Но посмотри зато, что мы пьем: чисто русский напиток. Потому что, даже проявляя нездоровые интересы, хотим произвести на тебя благоприятное впечатление.
– У вас это всё равно не получится.
Барбара, сестре:
– Похоже, его сердца мы так не завоюем. А жаль…
Катя вздыхает.
– Увы. Но, может быть, – она поднимает указательный палец, – может быть! – мы завоюем сердце русского писателя, который к нам приезжает.
Взгляд Барбары полон удивления.
– Русский писатель?
– Его зовут Нестор. – Катя гладит себя по воображаемой бороде. – Он будет писать о Глебе книгу.
– Уже пишет, – говорю сердито.
– Уже пишет! – Барбара всплескивает руками. – Как это своевременно!
– Мы договорились, что раз в два-три месяца Глеб будет присылать ему билеты, и Нестор сможет прилетать к нам. Они будут заниматься книгой. – Указательными пальцами Катя рисует книгу в воздухе.
– К нам сможет прилетать русский писатель! – Барбара съезжает на пол и прислоняется спиной к дивану. Делает несколько журавлиных взмахов. – Это замечательно! Это просто даже прекрасно, когда может прилетать русский писатель!
1973
Летом Глеб с Антониной Павловной ездили в Керчь. Жили у бабушкиных друзей в Кооперативном переулке. Два кооперативных о в восприятии Глеба соединялись с гулкостью парадного. И с прохладой, когда входишь с раскаленной улицы. Эти два о были тем более раскатисты, что звучали как два а – у всех, кроме бабушки. Антонина Павловна по-вологодски произносила их как два о. Кооперативный переулок соединялся с уходившей вправо улицей Ленина – над ней сплетались старые акации. А слева была большая площадь (тоже, кажется, Ленина: там стояло его приземистое изваяние) с городским театром и универмагом Чайка. За площадью шла одноэтажная тенистая улочка, которая выводила к морю. Это было первое виденное Глебом море – полное рыболовецких судов, нетуристическое и даже, как выяснилось, некупальное: через пару лет городской пляж закрыли из-за облюбовавшей его холерной палочки. Но в то замечательное время пляж находился еще в центре города, и прийти туда можно было прямо с набережной. Разделяла пляж и набережную каменная балюстрада, тянувшаяся на всем протяжении пляжной линии. Над балюстрадой возвышалась беседка, тоже каменная. Царство камня. Вода плескалась о бетонный берег. По бетонным лестницам купальщики спускались в воду. Держались за металлические поручни, потому что ступени были скользкими – все в зеленых водорослях, повторявших ритм волн. Глеб знал, каким разным бывает этот ритм, как резко он меняется: за частой дробью бриза вдруг приходит медленная сила больших волн, и море гудит как гигантский раскачавшийся колокол. В штормовые дни, когда нельзя было купаться, Глеб с бабушкой стояли на присыпанных песком плитах пляжа и смотрели, как вслед за ударом волны о бетон к небу взмывали тысячи хрустальных гирлянд. Но такое случалось редко: обычно море было спокойно. Они (бабушка первая) осторожно спускались по ступеням. Дно было пологим, и не умевший плавать Глеб первые дни пытался по нему ходить. Далеко уйти не получалось: всё донное пространство было усеяно большими и малыми камнями. А поскольку и без камней перемещение в воде затруднительно, Глеб в конце концов предпочел стоять. Раскинув руки, балансировать, покачиваться вместе с водой, а иногда и шлепать по ней ладонями. От неподвижности порой становилось холодно. Увидев Глебовы синие губы, Антонина Павловна выводила внука на берег и растирала махровым полотенцем. Но даже растирание не согревало его до конца: гусиная кожа исчезала только после нескольких минут лежания на подстилке. Подстилкой служила скатерть с бахромой, которую бабушкины друзья давали им с собой на пляж. Уткнувшись в нее носом, Глеб чувствовал запах нафталина, и это было так не похоже на всё, чем пах пляж. В той странной квартире, где они жили, нафталин был, вообще говоря, заметным, хотя и не единственным запахом. Он смешивался с запахом моря, который исходил от многочисленных диковинок: засушенных рыб, морских звезд и раковин. Еще пахло газом из баллона – даже тогда почему-то, когда плита была выключена. Это наводило бабушку на мысль о взрыве, но мысль эта была по-северному спокойной, в чем-то фаталистической. Свой вкус имела и вода из-под крана – точнее, она была удивительно невкусной. Использовать ее для чая казалось немыслимым, хотя местные жители использовали. Не думали, должно быть, что вода бывает другой. Но Антонина-то Павловна и Глеб приехали из иных краев и понимали толк в хорошей воде. Вместо чая они пили лимонад или минеральную воду. Остудив напитки в холодильнике, брали их с собой на прогулку. Гуляли на горе Митридат, где даже поздним вечером было жарко: камни отдавали полученное за день тепло. В высокой, почти уже выжженной траве то тут то там обнаруживались следы археологических раскопок. Бабушка с внуком смотрели на фрагменты лестниц и стен, пытаясь представить себе, как здесь жил Митридат. Из травы раздавался стрекот кузнечиков, в редких акациях его многократно усиливали цикады. Глебу казалось, что он слушает огромный играющий в унисон оркестр. Апофеоз пиления, торжество смычковых. Предельная преданность музыке: инструментом является тело музыканта. Мысль об этой преданности поддерживала Глеба, когда осенью он вернулся в музыкальную школу. Он уверенно справлялся с этюдами, хотя нельзя сказать, что любил их. Мальчику были больше по душе мелодичные пьесы и народные песни, особенно те, что исполнялись медиатором на тремоло. Собственно говоря, медиатором на домре исполнялось всё. Глеб начал физически ощущать его продолжением своей руки, чем-то вроде пластмассового ногтя, росшего из большого и указательного пальцев одновременно. В самых любимых его пьесах медиатор сливался с пальцами без малейшего усилия и не выскальзывал из потной руки. Движение кисти было свободным и мощным одновременно – и тремоло выходило сочным и густым, ни на мгновение не распадалось на отдельные удары по струнам. Если прежде, слушая в исполнении Глеба классику, Федор только улыбался, то сейчас он всё чаще давал конкретные советы. Слушал его отец, понятное дело, в домашней обстановке, без фортепианного сопровождения. Мальчику же хотелось предстать перед отцом во всей своей музыкальной красе, и уж во всяком случае с аккомпанементом. Однажды такой шанс выдался: лучшие ученики музшколы приглашались для выступления в Пушкинский парк. Глебу предстояло исполнить Турецкий марш Моцарта – вещь для исполнения перед публикой беспроигрышная. Глеб, который обычно не робел перед слушателями, уже предвкушал, как, сопровождаемый их ритмичными хлопками, будет играть знаменитые моцартовские форшлаги. Торжество ритма было самой сутью Турецкого марша и проявлялось во всём, вплоть до того, как ветви плакучей ивы в такт музыке раскачивались на ветру. Этот ветер, как выяснилось, нес в себе и опасность. У Глеба замерзли пальцы. Как же по-разному устроены музыканты: одни спокойно играют на морозе, другие от небольшого ветерка теряют всякую подвижность в пальцах. Глеб – потерял. Он отстал от аккомпаниаторши на такт, и, хотя пару раз она пыталась его поймать, закончили играть они порознь. Эта картинка застыла в памяти Глеба навсегда: неплотно, в шахматном порядке, заполненные места на скамейках, грустные глаза отца в дальнем ряду и абсолютная невозможность играть. На открытых площадках он не выступал больше никогда. И еще. С этого дня Глеб надолго разлюбил красивые вещи – как будто моцартовский хит стал причиной его неудачи. Полюбил те, что на первый взгляд казались некрасивыми – например, этюды. Любовь эта была чувством особого рода – тягой к красоте через сложность, потому что в сложности есть своя красота. А еще он осознал, что по-настоящему полюбил домру. Если раньше этот маленький инструмент казался ему лишь ступенью на пути к гитаре, то сейчас он обрел самостоятельное значение. Домра напоминала Глебу улитку с вытянутой шеей, бросить которую было бы предательством. Учебу по классу домры было решено продолжить. И тогда отец сказал ему: зараз[12 - Сейчас.], синку, ти працюеш[13 - Работаешь.] сiм рокiв[14 - Лет.] за Лiю, а потiм працюватимеш[15 - Будешь работать.] сiм рокiв за Рахiль. Игре на народных инструментах обучали пять лет, но библейская параллель отца была Глебу понятна.
01.10.12, Мюнхен
Для работы над книгой прилетает Нестор. У меня будет четыре дня, свободных от гастролей. Это, конечно, не так много, но для первого раза достаточно. С табличкой Nestor в аэропорту его встречает наша домоправительница Геральдина Кестнер, сорокалетняя сухощавая дама.
Разговор в пути, должно быть, не клеится: Нестор не знает немецкого, а английский Геральдины is very limited. Она сообщает это, не отрывая взгляда от дороги. Сдержанно, я думаю, улыбается. Дальнейшие сообщения Нестору менее внятны, ясно лишь, что Яновских сейчас нет дома. Они на dacha в горах, поясняет Геральдина, но к обеду вернутся. Может быть, уже вернулись.
У самого дома в хвост им пристраивается машина и сигналит трелью. Это мы с Катей. Глядя в зеркало заднего вида, Геральдина отвечает строгим коротким сигналом. Она отдает себе отчет в том, что ее должность не дает права на трели. Открывает пультом ворота. Обе машины въезжают во двор.
Обнимаю Нестора и представляю ему Катю. Та подает Нестору руку:
– Катя. Шофер господина Яновского, а заодно жена. – Смеется. – Он до сих пор не умеет водить машину.
– Я тоже не умею, – говорит Нестор.
Умывшись с дороги, все садятся за стол на лужайке перед домом. Геральдина приносит пледы, но они не нужны: мюнхенский октябрь в солнечный день – это еще почти лето. Обед привозят из ближайшего ресторана. Разлив вино по бокалам, официант зажигает две свечи. Первая гаснет за салатом, вторая дотягивает до супа. Официант еще раз их зажигает, но на этот раз свечи гаснут немедленно. Видно, что парень не поджигатель. Улыбаясь, предпринимает новую попытку – свечи снова задувает ветром. Ветер шевелит распущенные Катины волосы.
После обеда мы с Нестором садимся на веранде и принимаемся за работу. Нестор достает диктофон. Беззвучно включает.
– Раз, два, три. Поехали…
Нажимает на воспроизведение. Диктофон откликается тем же гагаринским возгласом.
– Как начинался твой путь в музыке?
Мой путь. Отвечаю как по писаному.
– Накануне первого дня учебы я сидел перед отцом и, наблюдая за его длинными пальцами, пытался воспроизвести выстукиваемое. За окном звенели трамваи. В ответ им позвякивала в шкафу посуда. Потом Федор спел что-то и попросил повторить. Мелодию мне повторить не удалось – только слова: паба-паба, паба-паба, паба-па. Напоминали слово папа. А Федор просил называть его по-украински – тато. Мало кто в Киеве называл так отцов.
– Кажется, ты произносил всё это в самолете…
– Слово в слово. Я всегда так отвечаю на этот вопрос. Мне его раз двести задавали…
– Ладно. Зайдем с другой стороны. Украинский – запрещали?
– Нет. Скорее даже наоборот. Все вывески были по-украински, радио и всё такое…
– То есть национального вопроса не существовало?
– Не знаю. Русский был более, что ли, престижным языком. Все понимали, что без него ничего не добиться. Я бы сказал так: вопрос престижа стоит выше национального самоощущения. Вот когда это самоощущение становится вопросом престижа, тогда – другое дело.
Геральдина вносит поднос с кофейными приборами. Разливает по чашкам кофе. Шепотом (меня, считайте, нет) испрашивает согласия на то, чтобы добавить сливок. Выходит на цыпочках.
– Я ведь, как ты понимаешь, не пишу историю Украины – мне важна твоя история. Просто в тебе соединяются два народа, и я хочу понять, как именно.
– Я и сам хочу это понять.
Подливаю Нестору и себе кофе. По скатерти расползается коричневое пятно.
– Ну, ты-то себя кем считаешь? – Нестор промокает пятно салфеткой.
– Я мог бы, конечно, ответить, что – русским…
– И что тебе мешает?
– Да ничего, наверное. Просто я не очень разделяю эти народы.
Нестор закуривает. Клубы дыма принимают облик Геральдины с пепельницей. Ставя ее перед Нестором, она с укором смотрит на кофейное пятно.
– Расскажи об отце.
– Отец… – задумчиво мну Несторову пачку сигарет. – Я буду брать у тебя сигареты, а? Мне важно не покупать их самому – боюсь снова начать курить.
– А ты уже начинал? – Нестор подносит мне огонь.
– Да, лет в четырнадцать: экономил на завтраках и покупал сигареты. Денег не было… Ты спрашивал об отце: вот у кого не было денег. Никогда. – Делаю глоток кофе и глубоко затягиваюсь. – Любитель широких жестов без малейших для этого средств. Ну, не драма ли?
Нестор пожимает плечами. Вероятно, он не считает это драмой.
– Изредка покупал матери роскошные букеты. – Вожу кончиком сигареты по дну пепельницы. – Изредка – потому что он на них копил. Приходил домой с букетом и небрежно так дарил – встретились, мол, красивые цветы по дороге. И она примерно знала, когда получит очередной букет, поскольку ей была известна скорость накопления.
– Но букет, купленный на сэкономленное, дороже букета, на который не надо копить. Разве это не очевидно?
– Да-да, очевидно, но отец, повторяю, любил широкие жесты. Жесты, понимаешь? А широкий жест не предполагает накопления. Предполагает легкость, но как раз ее-то и не было… Однажды – это было уже после развода – он повел нас с матерью в дорогой ресторан. Заказывал всё сам, потому что сразу подсчитывал общую сумму. Губами шевелил. А счет ему в конце принесли гораздо больший. Он тут же заставил официанта всё пересчитать. Тот не торопясь пересчитывал, а отец сидел красный. Мать что-то спокойно мне рассказывала, как бы не замечала происходящего. Вот в ком была легкость…
– И чем дело кончилось?
– Выяснилось, конечно, что халдей взял лишнего. И всё равно счет получился больше, чем ожидал отец, – он чего-то все-таки не учел, соус там какой-то. Отец расплатился – вывернул все карманы, но на чай уже не было. А тот стоял, подлец, с полотенцем наперевес, улыбался: на чай – как, будем давать? Мне его, вообще говоря, задушить хотелось, я эту картинку до сих пор помню. Отец сидел такой беззащитный. И, знаешь, тогда я вдруг почувствовал, как его люблю…
Мой мобильный играет Марш авиаторов. Отвечаю по-немецки, строго и коротко. Поясняю Нестору, что это газета. Очередной вопрос от праздности ума.
– Например?
– Что вы думаете о мультикультурализме?
– И что ты думаешь?
– Ничего.
1974
В середине лета к Федору приехали родственница Галина и ее сын Егор. Что очень удивило Ирину – из Курской области. Не то чтобы Федор казался ей тем, у кого не могло быть родных в Курской области, – просто раньше она ни о чем подобном не слышала. Галина поселилась у Федора, а Егора – что удивило Ирину еще больше – бывший муж попросил разместить у нее. Ему хотелось, чтобы во время пребывания в Киеве у Егора (с Глебом они были одногодками) была компания. На фоне цыганского типа Галины волосы сына были необъяснимо светлыми – необъяснимо для Глеба. Не подумав о светловолосом, возможно, отце, Глеб про себя решил, что Егор – подкидыш. Из этого, по мнению Глеба, следовало, что с ним плохо обращаются: недаром же по приезде в Киев его сдали Яновским. Но подкидышем Егор не был. Так заявил он сам, когда Глеб деликатно, как ему казалось, спросил об этом. Не был так не был. Вопрос Глеба возник не из праздности. Просто, если бы Егор и в самом деле был подкидышем, Глеб упросил бы маму и бабушку его усыновить: Глебу хотелось брата. В отсутствие отца – и Глеб это уже знал – о появлении настоящего брата не приходилось даже мечтать. Впрочем, мечты о брате посещали мальчика только в первый день пребывания у них курского гостя. Весь этот день Егор был тих и задумчив. Но уже на следующий день его поведение изменилось, и Глебовы мечты о брате ушли сами собой. Егор стал командовать всеми в доме, от Глеба до Ирины. Определял, что и как готовить на обед, что читать на ночь и как правильно произносить букву г. Он объявил недействительным взрывное г на том основании, что в Курской области так не говорят. Также, по его сведениям, не говорили там звонит – только звонит. Когда Ирина в этом усомнилась, он стал требовать немедленной поездки в Курск и был готов Ирину сопровождать. Проявить в отношении него твердость никто не решился: Егор был гостем. Через день он уже командовал во дворе. Для украинских детей Егор где-то раздобыл украинскую считалку. Выстроив их в ряд, он предложил ее выучить: Вийшов Цуцик до болота, / Кличе Жабу на роботу. / Жаба каже:[16 - Говорит.] не пiду! / Цуцик каже: поведу! / Жаба каже: в морду дам! / Цуцик каже: в суд подам. Считалка определяла того, кто жмурится при игре в жмурки. Повествование о склочном Цуцике и грубиянке Жабе новым друзьям Егора нравилось: оно было не лишено драматизма и некоторого даже протеста против существующего положения вещей. Но Егор научил киевских детей не только считать – он научил их прятаться. Точнее, научил ценить и использовать темноту, потому что играли и в темноте. Раньше дети прятались далеко от того, кто жмурился. Они залезали на нижние ветви деревьев, карабкались через заборы и забирались на крыши сараев. Раз, два, три, четыре, пять… Тот, кто жмурился, открывал глаза, уподобляясь Вию. Я иду искать… Всегда знал, где искать и где находить. Когда все выскакивали из своих укрытий, он без труда их опережал. Первым хлопал по столбу. С появлением Егора выяснилось, что в темноте можно прятаться иначе. Если, например, на углу дома висит фонарь, то тьма за углом становится кромешной. Никуда не прячась – просто прислонясь к стене спиной, – становишься совершенно невидимым. Мест на границе света и тьмы во дворе обнаружилось немало, но свои волшебные свойства они обретали только ночью… В один из вечеров случилась жуткая история: стоявший на границе света и тьмы чуть не погиб. Это был Артур Акопян, мальчик из соседнего двора. Он вышел из своего укрытия еще до конца счета и, покачиваясь, пошел на жмурившегося. Тот хотел было спросить, отчего это Артур вышел раньше времени, но вопрос примерз к его губам: Артур шел с остановившимся взглядом и полуоткрытым ртом. Шея и грудь его были в крови. Через мгновение его вырвало, и он медленно осел на колени, растирая руками по асфальту свою блевотину. Он стоял на четвереньках, его продолжало рвать, но самым страшным было не это. Когда Артур опустил голову, в свете фонаря стала видна рана на затылке, из которой и текла кровь. Егор подтащил его к дворовому крану и стал промывать ему голову. Откуда-то уже бежала мать Артура, кто-то говорил, что вызвал скорую, Глеб же смотрел на Егора и восхищался его решительностью – в особенности тем, что тот не побоялся приблизиться к окровавленному человеку. Потом Егор обшарил теневое место, где стоял Артур, и нашел там кочергу. Исследуя ее, на сгибе Егор обнаружил кровь и черные как смоль волосы Артура. Он был настоящим Шерлоком Холмсом, этот Егор, и ему нравилось, что его тогда так называли, ведь на ночь он как раз читал Конан Дойла. Не оставалось сомнений, что мальчика ударили именно этим предметом. Во дворе, где с печного отопления давно перешли на паровое, в качестве орудия преступления использовали кочергу, и это бесконечно удивляло Егора. Откуда кочерга? То, что Артура ударили, причем сзади, удивляло его меньше. Артур лечился больше месяца и выздоровел. Однажды (это было уже в начале осени) мать Глеба на троллейбусной остановке встретила мать Артура. Беседовали о том о сем. Сын говорил мне, сказала вдруг без всякого перехода мать Артура, что ваш Егор ходил с кочергой еще за несколько дней до всего этого. Срубал ею лопухи. Ну и что, спросила мать Глеба. Ничего, мать Артура опустила глаза. К тому времени Егор находился уже в Курской области. Впрочем, там он не задержался – через полгода они с матерью переехали в Киев. Галина, приходившаяся якобы родственницей Федору, на самом деле таковой не являлась. Вернее сказать, еще летом не являлась, потому что спустя несколько месяцев она ею все-таки стала: Федор на Галине женился. Галина оказалась удивительной души человеком, добрым и бескорыстным, что должен был признать даже Глеб, поначалу относившийся к ней с предубеждением. Вероятно, Федор изначально не собирался на ней жениться, иначе не объявил бы ее своей родственницей. Когда же он узнал Галину ближе, всё изменилось. После неудачного брака Федор решился еще на одну попытку. Всех, кто знал о сложном отношении Федора к России, удивляло то, что оба раза брак заключался с русскими женщинами. Здесь опять возникало слово сложность – на этот раз применительно к духовному миру Федора в целом. На его родине, в Каменце-Подольском, говорили даже о преодолении, не уточняя, правда, кого или чего. Скорее всего, себя, потому что преодолевать Галину не было никакой необходимости. Стремясь еще прочнее скрепить их союз, она с невероятной скоростью выучила украинский. Скорость объяснялась, нужно думать, здоровой основой в виде поставленного фрикативного г. По-украински Галина разговаривала не только с мужем, но и со всеми остальными, говорившими, понятное дело, по-русски. Выучил украинский и Егор, проявлявший большую гибкость: на украинском он общался только в семье. В своем новом положении Галина существовала между двумя очень непростыми мужчинами, Федором и Егором, и старалась угождать обоим, каждому по-своему. Из рассказов Глеба, посещавшего дом отца, Ирина знала об этом и над Галиной подтрунивала. Несмотря на равнодушие к Федору, появление в его жизни новой женщины ее несколько раздражало. В самой небольшой степени. Не мешало, например, есть пироги, которые Галина всякий раз передавала ей с Глебом. Глядя на Галину, Глеб думал о том, как все-таки повезло с ней отцу, и мечтал о такой же тихой и благоразумной жене. Впрочем, даже в своем раннем возрасте он уже понимал, что женятся, конечно, на таких, как Галина, но влюбляются-то в неблагоразумных. Такой была новая влюбленность Глеба. Предметом ее стала Елена Марковна – подобно Клавдии Васильевне, учительница музшколы. Она была на год моложе Клавочки (да и он стал на пару лет старше), так что разница в возрасте, столь огорчавшая раньше Глеба, была в данном случае чуть меньше. Елена Марковна преподавала не депрессивное сольфеджио, а захватывающую музыкальную литературу, вот почему чувство к ней оказалось не любовью-страданием, но любовью-наслаждением. Главным же, из-за чего Глеб сходил с ума, было то самое неблагоразумие Лены. Лены… Коротко и жестко. Никаких там уменьшительных суффиксов или отчеств. Вопреки школьным правилам, требовала, чтобы ее называли по имени – Лена, и это было первым пунктом ее неблагоразумия. То, что по советской музыкальной школе ходила в джинсах, – вторым. Третьим – обходилась без сумки, книги и конспекты связывала серой лохматой веревкой. С развязывания ее начинался урок, завязыванием же оканчивался. Обходилась Лена еще без кое-чего, что по части неблагоразумия давало, наверное, сразу сотню пунктов, – и уж совсем в этом измерении зашкаливало, когда она рассказывала, что двухмесячный учительский отпуск проводила на Кавказе с хиппи. Так вот, музыкальная литература. Всё началось с Грига, о котором Глеб не хотел слушать, потому что играл в морской бой с Максимом Клещуком. Лена сказала: Пер Гюнт – это о настоящей любви. Глеб с Клещуком, хоть и были заняты, громко рассмеялись: имя Пер Гюнт что-то им напоминало. И тут подошла Лена. Она больно взяла Глеба за ухо и в самое это ухо прошептала: ты маленький писик, что ты можешь понимать в любви? Отпустила, отошла. А он всё еще чувствовал прикосновение ее губ. Это было больно, обидно и… интимно. Писик. Что, вообще говоря, значило это слово? Маленького писающего человека? Часть тела – тоже, соответственно, маленькую? Наверное, все-таки часть тела, которая (и Глеб уже это знал) с любовью была связана самым непосредственным образом. Всё это приходило ему в голову позже, но тогда, на уроке, в голове его не было мыслей – ни одной. Было жгучее и трудноопределимое чувство к Лене, которое в одно мгновение переполнило его, выплеснулось наружу и заставило покраснеть. Ненависть, боль, стыд, любовь? Всё вместе? Глеб не отрываясь смотрел на Лену, но на ее лице не прочел ничего, кроме влечения к Пер Гюнту. Рассказав о пьесе, она поставила пластинку. Когда звучала Смерть Озе, глаза ее были полны слез. Во время Танца Анитры едва заметно дирижировала – самыми кончиками пальцев. Такой как бы танец Лены. Не танец, лишь его обозначение, и оттого в высшей степени чувственно. Лена. Смуглая, волосы – воронье крыло. Дочь вождя бедуинов. Подняла указательный: слышите – виолончели и контрабасы играют пиццикато, – какой восторг! Сделала несколько щипковых движений. Восторг. Но больше всего Глебу понравилась Песня Сольвейг. Лена будет его ждать всегда, до тех, по крайней мере, пор, пока он не вырастет. После окончания урока она попросила его остаться. Усадила за парту, а сама села на нее сверху. Поправила ему загнувшийся воротник. Ленин палец мягко скользнул по его шее, и полчище мурашек начало свой спуск по позвоночнику. Не обиделся? Спросив, потрепала его по подбородку. Нет, ответил Глеб и заплакал. Слезы не обиды, но любви. Поцеловала его в то ухо, за которое на уроке тянула: больше не болит? Нет, больше не болело, но Глеб промолчал. Пусть казнится. С тех пор музлитература стала его любимым предметом. Слушая Ленины рассказы о композиторах, он проживал их жизни, сочинял их музыку и удивлялся, что всё это существовало до него. Когда в следующей четверти Лена рассказывала о Гайдне, Глеб смотрел на нее с гордостью, потому что он и был Гайдном. Собственно, Глеб звучало как Гайдн, и Лена не могла этого не понимать. Она была благодарна ученику за все 104 симфонии, из которых любимыми у них с Глебом были две: симфония 103 (с тремоло литавр), но особенно – симфония 45 фа-диез минор Прощальная. Два гобоя, фагот, две валторны, первые и вторые скрипки, альты, виолончели и контрабасы. По очереди прекращают играть в такой последовательности: духовые, контрабасы, виолончели, альты и вторые скрипки. Положив инструмент на стул, каждый гасит свою свечу и уходит. Остаются лишь две первые скрипки, которые и завершают симфонию. Гасят свечи и тоже уходят. Однажды, когда Лена повела свою группу слушать Гайдна в филармонию, у гобоя не погасла свеча. Он задул ее и двинулся к выходу, но, едва он прошел уже метра три, свеча опять загорелась. Зал сигнализировал. Раздались свистки, хлопки и крики. Гобой вернулся вразвалку, как-то даже криво (такой же кривой была его улыбка) и задул свечу. Когда он был уже у кулисы, свеча собралась с силами и снова вспыхнула. Зал улюлюкал. Гобой посмотрел на дирижера. Тот, стоявший спиной к залу, скроил, видно, ему рожу, потому что второй раз гобой возвращался уже без улыбки. Долго и хмуро дул на свечу. Под всеобщий хохот ждал, возобновит ли она свое горение. Глебу казалось странным, что человек, чья основная жизненная задача – дуть, испытывает такие трудности со свечой. А может быть – кто знает? – дело тут было в свече, в ее стойкости. В конце концов она, разумеется, погасла. Не гасло лишь чувство Глеба к Лене. Ему казалось, что он ощущал взаимность. Иногда, расхаживая по классу, она останавливалась рядом с ним. Ставила ногу на поперечную перекладину его стула, покачивала ею. Продолжала рассказывать как ни в чем не бывало. У мальчика пересыхало в горле от близости стройной ноги и от этого покачивания. Он смотрел на ногу не отрываясь – так она была прекрасна, – а кроме того, просто боялся поднять глаза. Однажды он все-таки это сделал и поймал взгляд Лены, властный и влажный. Ему показалось, что она смутилась, во всяком случае, сняла ногу со стула. Улегшись ночью в постель, Глеб представлял, что Лена лежит рядом, совсем близко, он ощущает ее нежную кожу. Так они лежат всю ночь – просто лежат, не помышляя ни о чем другом. Лена смотрит на него вот этим же властным и влажным взглядом, и этот взгляд покрепче будет всего того, что могло бы еще случиться. Утром Глеб встал с необычным чувством – ему казалось, что ночью совершилось нечто столь же постыдное, сколь сладкое. Утро – время непростое. Всегда было таким.
02.10.12, Мюнхен
Нестор, включая диктофон:
– В твоих интервью часто упоминается город Брисбен, ну и вообще Австралия. Почему?
– Потому что, когда у нас зима, у них – лето.