скачать книгу бесплатно
Брисбен
Евгений Германович Водолазкин
Новая русская классика
Евгений Водолазкин в своем новом романе «Брисбен» продолжает истории героев («Лавр», «Авиатор»), судьба которых – как в античной трагедии – вдруг и сразу меняется. Глеб Яновский – музыкант-виртуоз – на пике успеха теряет возможность выступать из-за болезни и пытается найти иной смысл жизни, новую точку опоры. В этом ему помогает… прошлое – он пытается собрать воедино воспоминания о киевском детстве в семидесятые, о юности в Ленинграде, настоящем в Германии и снова в Киеве уже в двухтысячные. Только Брисбена нет среди этих путешествий по жизни. Да и есть ли такой город на самом деле? Или это просто мираж, мечтания, утопический идеал, музыка сфер?
Евгений Германович Водолазкин
Брисбен
Роман
© Водолазкин Е.Г.
© ООО «Издательство АСТ»
Близким
There is a reason to imagine that a continent,
or land of great extent, may be found
to the southward of the track of former navigators.
James Cook, 1769[1 - Есть основание предполагать, что континентили значительного размера земля может быть найденак югу от пути прежних мореплавателей.Джеймс Кук, 1769]
25.04.12, Париж – Петербург
Выступая в парижской Олимпии, не могу сыграть тремоло. Точнее, играю, но нечетко, нечисто – так, как это делают начинающие гитаристы, издающие глухое бульканье вместо нот. Никто ничего не замечает, и Олимпия взрывается овациями. Я и сам забываю о своей неудаче, но, садясь под крики поклонников в лимузин, ловлю себя на характерном движении пальцев. Правая рука, словно искупая допущенную ошибку, исполняет теперь уже не нужное тремоло. Пальцы двигаются с невероятной скоростью. Касаются воображаемых струн. Так ножницы парикмахера, оторвавшись на мгновение от волос, продолжают стричь воздух. Подъезжая к аэропорту имени Шарля де Голля, выстукиваю неудачно сыгранную мелодию на стекле – ничего сложного. Как я мог запнуться на концерте?
Из Парижа лечу на съемки клипа в Петербург. Сосед по креслу пристегивает ремень. Поворачивает голову и замирает. Узнал.
– Вы – Глеб Яновский?
Киваю.
– Сергей Нестеров, – сосед протягивает руку. – Писатель. Публикуюсь под псевдонимом Нестор.
Вяло пожимаю руку Нестора. Вполуха его слушаю. Нестор, оказывается, возвращается с Парижского книжного салона. Судя по запаху из его рта, на салоне были представлены не только книги. Да и у писателя не чеховский вид: оттопыренные уши, седловидный, с крупными ноздрями нос и никакого пенсне. Нестор вручает мне свою визитную карточку. Засовываю ее в бумажник и прикрываю глаза.
Нестор – мне, спящему:
– Мои вещи вряд ли вам известны…
– Только одна, – не открываю глаз. – Повесть временных лет.
Он улыбается.
– Что ж, это – лучшее.
Я, собственно, тоже пишу. Дневник – не дневник – так, изредка делаю записи, дома по вечерам или в аэропортах. Потом теряю. Недавно как раз в аэропорту и потерял. Исписанные кириллицей листы – кто их вернет? Да и нужно ли?
Самолет выруливает на взлетную полосу, приостанавливается, но мотор тут же резко увеличивает обороты. Рыча и сотрясаясь от нетерпения, машина в одно мгновение набирает скорость. Так ведет себя на охоте хищник – дрожит, поводит хвостом. Не сразу вспоминаю, кто именно. Кто-то из семейства кошачьих – какой-нибудь, допустим, гепард. Хороший образ. Охота на пространство, отделяющее Париж от Петербурга. Самолет отрывается от земли. Наклонив крыло, совершает прощальный круг над Парижем. Чувствую, что начинаю засыпать.
Просыпаюсь от тряски, сопровождаемой объявлением о зоне турбулентности. Просьба ко всем – пристегнуть ремни безопасности. А я только что отстегнул. Даже ремень на брюках ослабил – жмет. Подходит стюардесса с просьбой пристегнуться. Говорю ей, что не люблю ремней – ни в машинах, ни в самолетах. Не для свободного человека приспособление. Девушка не верит, ведет себя в высшей степени кокетливо и на все мои доводы отвечает коротким вау. Ей искренне жаль, что такой замечательный артист летит непристегнутым.
Прекращая беседу, демонстративно поворачиваюсь к Нестору. Спрашиваю, тяжело ли писать книги. Нестор (спал пьяным сном) бормочет, что не тяжелее, чем играть на гитаре. Стюардесса не выражает ни малейшего раздражения, ясно ведь: звезда капризничает. Уж так им, звездам, положено. Грозит в шутку пальцем и уходит. Провожая ее взглядом, Нестор неожиданно говорит:
– Сейчас вдруг подумал… Я мог бы написать о вас книгу. Вы мне интересны.
– Спасибо.
– Вы мне рассказали бы о себе, а я бы написал.
Обдумываю предложение минуту или две.
– Не знаю, что и ответить… Обо мне есть уже несколько книг. По-своему неплохие, но все как-то мимо. Понимания нет.
– Музыкального?
– Скорее, человеческого… Я бы сказал так: нет понимания того, что музыкальное проистекает из человеческого.
Нестор тщательно обдумывает сказанное. Вывод – неожиданный:
– Я думаю, моя книга вам понравится.
Алкогольный выдох как предложение верить. Становится смешно.
– В самом деле? Почему?
– Потому что я хороший писатель. Нескромно, конечно…
– Есть немного. А с другой стороны – чего уж тут скромничать, если хороший. – Выстукиваю тремоло на подлокотнике кресла. – Валяйте, пишите.
Ритмичный стук напоминает мне, как сорок с лишним лет назад в Киеве выстукивал ритм Федор, мой отец, проверяя музыкальный слух сына. Чем не начало для книги? Поворачиваюсь к Нестору и кратко информирую его о самом первом моем экзамене, воспроизвожу даже предложенное тогда задание. Я с ним тогда не справился. Нестор, улыбаясь, стучит пальцами по подлокотнику. Он тоже проваливает экзамен.
1971
Накануне первого дня учебы Глеб сидел перед Федором и, наблюдая за его длинными пальцами, пытался воспроизвести ритм. За окном трезвонили, поворачивая, трамваи. В ответ кротко звякала в буфете посуда. Потом Федор спел что-то и попросил повторить. Мелодию повторить не удалось – только слова: паба-паба, паба-паба, паба-па… Не ахти какие слова – не скажешь, что проникновенные, да и запомнились они единственно потому, что напоминали слово папа. Впрочем, Федор просил называть его по-украински – тато. Мало кто в Киеве так называл отцов. С Глебом и женой Ириной Федор не жил уже несколько лет: Ирина от него ушла. Вернее, ушел-то как раз Федор, которого Ирина попросила покинуть их жилье в семейном общежитии. Будучи изгнан, он снял комнату в другой части города и, имея диплом музучилища, устроился преподавать в музыкальной школе скрипку. Некоторое время после развода пил, предпочитая дешевые изделия вроде 72-го портвейна или Букета Молдавии. Крепких напитков не любил. Если уж пил водку, то, наполнив рюмку, делал это не сразу – несколько раз подносил к глазам, ко рту. Несколько раз выдыхал. Затем зажимал пальцами нос и вливал огненную воду в широко открытый рот. Бывшая жена считала это пьянство показным, поскольку протекало оно преимущественно на виду у тех, кто мог Ирине о нем рассказать. В одном из редких разговоров с бывшим мужем такое поведение Ирина назвала детским. Не переходя на русский, Федор возразил ей, что определение не выдерживает критики, поскольку дети, по его представлениям, не пьют. Логика была на его стороне, но вернуть Ирину это не помогло. Года три-четыре спустя, когда Федору стало окончательно ясно, что жена не вернется, пьянство прекратилось. Ирина позволяла отцу навещать Глеба, но радости от этих посещений не испытывала. Строго говоря, не испытывал их и сам Глеб. Взяв мальчика на прогулку, Федор по большей части молчал или читал наизусть стихи, что для Глеба в каком-то смысле было хуже молчания. Порой, когда в конце прогулки Глеб уставал, Федор брал его на руки. Их глаза оказывались тогда на одном уровне, и сын рассматривал отца немигающим детским взглядом. Под этим взглядом в карих глазах Федора появлялись слёзы. Одна за другой они скатывались по щекам и навеки исчезали в пышных усах. Несмотря на очевидную трезвость в начале прогулки, к концу ее Федор непостижимым образом оказывался навеселе. Сидя на руках у отца, Глеб различал запах дешевого вина. С этим запахом в памяти мальчика прочно соединились отцовские слёзы. Может быть, они и в самом деле так пахли – кто изучал запах слез? Когда без пяти минут первоклассник Глеб заявил о своем желании учиться играть на гитаре, Ирина сама привела его к Федору. Сидела в углу и молча следила за тем, как, повторяя напетое отцом, Глеб не попадал в тональность. Глiб… Федор налил себе полстакана вина и выпил в три глотка. Глiб, дитя мое, ти не створений[2 - (Не) создан.Автор исходит из того, что украинский язык русскому читателю в целом понятен. Тем не менее в книге предлагается перевод отдельных слов, способных вызвать у читателя затруднения. Слова переводятся в форме (род, число, падеж, лицо), соответствующей оригиналу. При чтении украинских текстов следует принимать во внимание, что буква е читается как русская буква э, е как е, i как и, и как ы, ? как йотированная и, г напоминает жестко произнесенную х. Звонкие согласные в конце слога не оглушаются, о в безударном положении не переходит в а.] для музики. Папа, не пей, попросил по-русски Глеб. Отец налил еще полстакана и сказал: п’ю, бо ти не створений для музики – перший з музичного роду Яновських. Заметил лежащую на столе хлебную корку и поднес ее к носу: прикро! Что такое прыкро, спросил Глеб. Прыкро – это досадно, сказала Ирина. Да, досадно, подтвердил Федор. Не проронив больше ни слова, мать взяла сына за руку и вывела из комнаты. На следующий день они пошли записываться в ближайшую музыкальную школу. Там Глеба тоже попросили повторить ритмическую фразу и пропетую мелодию. Волнуясь, мальчик выполнил задание еще хуже, чем накануне, но это никого не обескуражило. Неожиданность подстерегала Глеба в другом: его рука оказалась слишком мала для гитарного грифа. Потому в музыкальную школу его предложили принять по классу четырехструнной домры – до тех, по крайней мере, пор, пока не вырастет его рука. Ирина, явно растерянная, спросила, почему речь идет именно о четырехструнной домре. Ей ответили, что есть, конечно, и трехструнная домра, но типично украинской (гитару в руках Глеба заменили на домру) является все-таки четырехструнная. Гриф домры пальцы мальчика обхватывали без напряжения. Ирину также попросили не путать обе домры с восточной домброй и даже собирались объяснить разницу между ними, но этого она не захотела слушать. Хотела было спросить, отчего это нельзя подобрать для Глеба гитару меньших размеров; спросить, не обманом ли суют ее сына туда, куда добровольно никто не идет, но – промолчала. Встав, просто взяла Глеба за руку. Другая его рука все еще держала домру. Ирина показала взглядом, что инструмент можно положить, но Глеб этого не сделал. Ты хочешь играть на четырехструнной домре, поинтересовалась она. Хочу, ответил мальчик. Это решило дело, потому что мать старалась ему лишний раз не отказывать. В музыкальную школу его записали по классу домры. Тогда же Глеб пошел и в обычную школу. Он навсегда запомнил цвета, запахи и звуки, явленные ему 1 сентября 1971 года, потому что в тот день его чувства резко обострились. Запах только что поглаженной школьной формы – коричневой, с кинжальными стрелками на брюках. Цвет и стрелки были тем, что, казалось Глебу, рождало этот запах. Точно так же, как запах болоньевой куртки возникал из водонепроницаемых свойств материала. При первом же дожде материал оказался проницаемым, но на память о запахе это никак не повлияло. Это была первая болоньевая куртка Глеба, носившего до того только пальто. Теплый сентябрьский день не требовал куртки, но мальчику очень хотелось прийти именно в ней, хотя мать была против. Спустя годы, рассматривая свою первую школьную фотографию, Глеб Яновский нашел эту куртку на редкость бесформенной. Он так и не смог понять, чем именно изделие тогда ему нравилось. Может быть, оно опьяняло его своим запахом, как хищное растение пьянит насекомых. Как бы то ни было, 1 сентября мать, как всегда, пошла ему навстречу. Помогла надеть куртку и ранец. Посоветовала лишь куртку не застегивать. Ранец пах кожей, и еще водой и маслом, и ядовитой пластмассой пенала, в котором громыхали ручки и карандаши. При спокойном движении мальчика громыхание было умеренным, но когда он переходил на бег, звук многократно усиливался. Отбивавшийся четкий ритм напоминал оркестровую погремушку мараку. Будучи уже постарше, мальчик задавался вопросом: где учатся игре на мараке – неужели в музыкальной школе есть класс мараки, подобно классу скрипки или фортепиано? И не находил ответа, потому что не было такого класса. Так вот, ранец, школа. По желанию отца Глеба отдали в школу, где обучали на украинском языке. Мать не возражала. Она почти никогда не возражала. Зная ее способность примиряться с обстоятельствами, можно было бы удивиться тому, что ей хватило характера расстаться с мужем. Удивительным, однако, было скорее то, что они с ним сошлись. Федор был родом из Каменца-Подольского, а Ирина – из Вологды, оба в свое время учились в Киевском институте гражданской авиации, и оба попали туда случайно. Ирина – после неудачной попытки поступить в театральный, Федор – в консерваторию. Так они получили возможность остаться в большом городе. Гражданской авиацией не интересовались ни в малейшей степени. Это была одна из немногих вещей, которая их объединяла. В остальном же они говорили на разных языках в прямом и переносном смысле. Считается, что несходство рождает влечение, и это справедливо – но только на первых порах. Да, темноволосого южанина Федора притягивала северная красота Ирины. Эта красота была как туман в кратком утреннем безветрии, как сон царевны, который соблазнительно нарушить, была тихим прудом, по которому хочется, чтобы пошли круги. На Ирину же производила впечатление неизменная задумчивость Федора, намекавшая на опыт и мудрость. Она с удовольствием вслушивалась в произносимые им украинские слова и каждую минуту требовала перевода. Но то, что разогревало чувства в первые годы, с течением времени в глазах Ирины обратилось в свою противоположность. Задумчивость Федора стала казаться ей угрюмостью, мудрость являлась не с той частотой, на какую она рассчитывала, а непонятные слова красивого, но чужого языка начинали вызывать раздражение. Она уже не спрашивала их перевода, дожидаясь, когда Федор догадается сделать это сам. Ирина могла бы заставить его перейти на русский (в ответственных случаях он так и поступал), но в произношении Федора родной язык казался ей чудовищным. А в постели, слыша его русские слова, она смеялась, как от щекотки, отталкивала его и просила говорить только по-украински. А потом она ушла. Уже взрослым Глеб неоднократно слышал об иной причине развода – якобы легкомысленном поведении Ирины. В легкомыслие матери (что бы под ним ни подразумевалось) он, пожалуй, мог бы поверить, но развод с ним не связывал. Причина развода, как казалось ему, была глубже и в чем-то трагичнее. Произошедшее между родителями Глеб объяснял той особой задумчивостью, в которую отец время от времени впадал. Этой задумчивости мать, человек жизнерадостный, стала бояться. В такие минуты Глеб также чувствовал себя неуютно. Отец словно проваливался в глубокий колодец и созерцал оттуда звёзды, видимые только ему, – даже днем, такова оптика колодцев. Когда Ирина ушла, всю полноту чувств Федора ощутила скрипка. Обычно он играл наедине с собой. Эту игру Глеб однажды слышал, когда с разрешения матери остался ночевать у отца. Рано утром, чтобы не будить мальчика, Федор играл, закрывшись в ванной. Включив к тому же воду, чтобы заглушить звуки скрипки. Эти звуки, смешанные с шумом воды, потрясли Глеба до глубины души. В 2003 году он записал несколько композиций, где на фоне шума воды звучит гитара, и это было воспоминанием об игре отца. Когда он их записывал, у него возникла вдруг мысль, что на самом деле воду отец тогда включил, чтобы спокойно повеситься. Когда Глеб закончил записывать композиции с дождем, ему сказали, что на них лежит отблеск отчаяния. Глеб ничего не ответил. Он помнил особое выражение глаз отца, которое только и можно было определить как отчаяние. Что же в действительности тогда происходило? Была ли Ирина легкомысленной? Скорее – легко всё воспринимающей, отдающей явное предпочтение солнечной стороне жизни. И не склонной особо вникать в ее теневые стороны. Она часто повторяла, что хотела бы жить в Австралии – почему-то эта страна казалась ей воплощением беззаботности. В шутку просила, чтобы нашли ей мужа-австралийца, с которым они могли бы путешествовать по всему миру. В одном из таких разговоров Глеб впервые услышал слово Брисбен. Говоря о городе своей мечты, мать назвала Брисбен. Когда ее спросили, почему именно этот город, ответила просто: красиво звучит. Ответ показался смешным – всем, кроме Глеба. Брисбен. Город легко присоединился к Зурбагану, Гель-Гью и Лиссу, о которых мальчик читал у Александра Грина. Глеб тогда спросил у матери, возьмет ли она его с собой в Брисбен. Конечно, возьмет. Мать поцеловала его в лоб. Как она может его не взять? Придет время, и они будут жить в Брисбене. Годы спустя, когда Глеб уже заканчивал школу, Ирина на сэкономленные деньги хотела купить себе путевку в Австралию. Ее вызвали на парткомовскую комиссию, которая должна была разрешить ей поездку, точнее, как выяснилось, – не разрешить. Она не была членом коммунистической партии, так что вопрос, отчего все решалось партийным комитетом, остается открытым. Ей предложили поименно назвать членов политбюро, поинтересовались, о чем шла речь на последнем съезде компартии, и попросили перечислить основные преимущества социалистического строя перед капиталистическим. Она ответила на первое, на второе и даже на третье. Третье представлялось ей самым сложным, но она справилась и с этим, потому что готовилась тщательнейшим образом. И тогда Ирине был задан последний вопрос – неотразимый, как танковый залп. Ее спросили, видела ли она уже всё в СССР. На этот вопрос невозможно было ответить утвердительно – слишком уж велика была страна, в которой ей довелось родиться. Отрицательный же ответ подразумевал, что матери Глеба следует отложить поездку в Австралию до полного ознакомления с СССР – так, по крайней мере, казалось членам комиссии. В разрешении ей было отказано. Впрочем, отнеслась Ирина к этому легко; она почти ко всему так относилась. Может быть, благодаря именно этому качеству вскоре после развода получила комнату в коммуналке. Получила от конструкторского бюро, в которое ее распределили после учебы, как молодой специалист в области гражданской авиации. Отнесись она к такой возможности серьезно – ничего, наверное, ей бы не дали. С переездом из общежития в коммуналку в жизни Глеба изменилось многое. Прежде всего – появилась бабушка Антонина Павловна. Она приехала из Вологды подменять мать, то и дело уезжавшую в разных направлениях. Свое отсутствие мать объясняла командировками, причем всякая заканчивалась подарком Глебу. Подарки – чаще всего это были пластмассовые игрушки – тихо раскладывались на подушке спящего мальчика. Он не задумывался, почему мать любила именно такие игрушки, просто принимал их с благодарностью. Как натренированная на поиск собака, просыпался от чуть слышного пластмассового запаха, касавшегося его ноздрей, потому что это был запах радости. Открыв глаза, видел мать. Она сидела на табуретке у его кровати и улыбалась. Порой плакала: никогда ее возвращения не были делом обыденным. Отчего у тебя стало так много командировок, спросил однажды Глеб. Мать покраснела и не ответила. Бросила взгляд на бабушку, но та сделала вид, что ничего не заметила. Вытерла руки о передник – у нее всегда был этот спасительный жест. Когда мать ушла на работу, Глеб повторил свой вопрос бабушке. Антонина Павловна, помолчав, приложила палец к губам. Тс-с, сказала она Глебу, понимаешь, ей нужен рядом надежный человек, только где его найдешь? А папа, спросил Глеб, – он ненадежный? Папа… Бабушка вздохнула и развела руками. Между тем папа был очень рад, что Глеб играет на украинском народном инструменте, в особенности же – что сын выбрал его сам. Отсутствие слуха теперь не казалось Федору непреодолимым препятствием, – он высказывался даже в том духе, что абсолютный слух при игре на домре и не нужен. Для игры на скрипке, у которой нет ладов, он, да, желателен, но к инструментам, гриф которых разделен на лады, такое требование избыточно. К тому же слух, по мнению Федора, мог еще и развиться. (Якоюсь мiрою[3 - (В какой-то) мере.], уточнял он.) В один из дней Федор повез Глеба в магазин музыкальных инструментов и предложил купить ему домру. Выбрать ее отец демонстративно предоставил сыну: разбираться в качествах двенадцатирублевых инструментов он считал ниже своего достоинства. Пробежавшись по магазину, Глеб остановился на самой темной из всех домр и принес ее отцу. Федор строго посмотрел на сына: у не? ж немае струн. Будь уважний[4 - Внимателен.], синку. После некоторого колебания отец взял одну из домр и провел большим пальцем по струнам. Поморщился от фанерного звука, напоминавшего звяканье игрушечной балалайки. Другая домра была такой же, и все остальные тоже. Выбрали, как и хотел Глеб, по цвету – не такую темную, как первая, но зато со струнами. Когда они вернулись, дома пахло приготовленным обедом. Останешься обедать с нами, спросил отца Глеб. Нi, ответил Федор. Мене нiхто й не запрошуе. Что такое нэ запрошуе, полюбопытствовал мальчик. Не приглашает, глядя в глаза Федору, пояснила Ирина. Бабушка молча вытирала руки о передник. Ей казалось, что человека, еще недавно бывшего мужем ее дочери, следует пригласить.
18.07.12, Киев
Приехав на гастроли в Киев, посещаю отца. Он принимает меня доброжелательно, но без лишней суеты.
– Привiт, москалю. Що скажеш?
Улыбается. Улыбаюсь в ответ:
– Скажу: вливайтесь в империю!
На папиросную бумагу отец насыпает табак, скручивает ее и, проведя по ней языком, склеивает. Этого раньше не было.
– Нам цього не можна.
– Почему?
Он щелкает зажигалкой и выпускает первый клуб дыма.
– А ти, синку, подумай сам.
Входит Галина, вторая жена отца, испуганно мне кивает. Ставит перед мужем пепельницу и выходит.
– У меня какие-то сложности с правой рукой, – сгибаю и разгибаю пальцы. – Выступал в Париже – чуть не провалился.
– Грають не рукою – душею. Згадай[5 - Вспомни.] Паганiнi – вiн грав за будь-яких обставин[6 - (При любых) обстоятельствах.].
Смотрит на меня с полуулыбкой.
– Одна струна у него все-таки была – это уже кое-что. А вот без руки, знаешь…
– Вiн зiграв би i зовсiм без струн, синку. I без руки б зiграв. – Подумав, отец добавляет: – А втiм[7 - Впрочем.] – пiди до лiкаря.
Да, возможно, схожу. Перед самым уходом почему-то вспоминаю о предложении литератора из Петербурга написать обо мне книгу. Рассказываю об этом отцу. Он пожимает плечами, и я уже жалею, что рассказал. Скручивает новую папиросу, закуривает.
– Музика – вона i в Петербурзi музика. Хай пише.
Выпущенный дым проделывает сальто-мортале – настолько же сложное, насколько медленное. С возрастом, кажется, и отец замедлился. Стал мягче. А может быть, равнодушнее.
– Тут не в музыке дело, – говорю. – Не музыку нужно описывать, а жизненный опыт музыканта. Это он потом становится музыкой или, там, литературой. Не знаю, поймет ли это писатель.
От отца до гостиницы иду пешком. Чтобы не узнавали, надвигаю на нос кепку – это лучше, чем солнцезащитные очки, которые привлекают внимание сами по себе. Дорога лежит через Ботанический сад. По боковой аллее дохожу до кафе, в котором мы с бабушкой ели мороженое. Кафе на месте, мороженое, по-видимому, тоже, а вот бабушки – нет. В каждый приезд прихожу на кладбище, где нас разделяет два метра грязно-рыжей глины.
Сажусь на скамейку и смотрю на кафе. У самых ног – белка. Стоит на задних лапках, передние молитвенно сложены на груди. Объясняю ей, что еды с собой не ношу, что мог бы, конечно, что-то купить и принести ей, но это так сложно… Слова бессильны. Хлопаю себя по карманам, чтобы белка видела: угостить мне ее нечем. Для наглядности достаю бумажник и даже его открываю. Есть в этом, безусловно, излишняя театральность. В смысле продуктов возможности бумажника никакие. Предел мечтаний – сыр в нарезке.
Замечаю визитку Нестора. Зачем я начал рассказывать ему о детстве? Зачем он всё это будет писать? Возникает мысль бросить визитку белке – пусть она ему позвонит. Напишет о белкиной жизни, разве она не интересна? Обо мне издано уже с полдюжины книг, а вот о белке, пожалуй, ни одной. Разве что Повести Белкина. Беру кусочек картона двумя пальцами, всё готово для полета. Медлю. В сущности, о моей жизни тоже – ни одной. О чем угодно писали, только не о жизни. М-да, есть о чем подумать… Кладу визитку обратно.
1972
Всю осень Глеб провел с Антониной Павловной. После школы они ходили в Ботанический сад, который находился прямо против дома. Ботаническим садом это сказочное место никто не называл, говорили – Ботаника. Там Глеб с бабушкой собирали букеты кленовых листьев, ярко-желтых и ярко-красных, – они стояли по всей комнате в молочных бутылках. Собирали шиповник, из которого бабушка заваривала чай. Сам по себе шиповник не слишком увлекателен, с чем-то таким она его смешивала, что делало вкус чая богаче. Но главный интерес чая состоял, конечно же, в том, что шиповник был собран своими руками. Это была открытая часть Ботаники, где позволялось собирать всё что угодно. Сад спускался с холма террасами, и на одной из террас водились белки. Точнее, водились-то они по всей Ботанике, но на этой террасе позволяли себя кормить. Брали еду прямо из рук. В кармане демисезонного пальто Антонина Павловна приносила для них лесные орехи. Пальто она купила в Киеве и слово демисезонное (видимо, услышав у кого-то) некоторое время произносила в нос, потом перестала. В остальном же по-вологодски окала: хорошо, молоко, мороженое. Да, мороженое: оно было главной радостью Ботаники, а днем его было воскресенье. Часов около двух бабушка с внуком приходили в открытое кафе, размещавшееся над выходом метро Университет. Всё здесь было круглым: выход метро, кафе, не говоря уже о шариках мороженого – они просто не могли быть другими. Их подавали в пластмассовых вазочках, а ели пластмассовыми ложечками. Эти прекрасные вещи были неотчуждаемой собственностью кафе, поскольку время одноразовой посуды еще не наступило. Между тем Глебу ложечки очень нравились. Как-то раз, облизав одну после очередной порции мороженого, он засунул ее в карман штанов. О приобретении сообщил бабушке дома. Бабушка еще ничего не сказала, а ответ уже отпечатался на ее лице. Всё в этом лице в буквальном смысле опало: надбровные морщины, мешки под глазами, уголки губ. Получалось так, что ложечку он украл – и завтра после школы они вместе (мы ведь украли вместе, уточнила бабушка) пойдут ложечку возвращать. Возврат мыслился Глебу актом торжественным и страшным, с привлечением всего персонала кафе, а может быть, и милиции. Ночью он почти не спал, а потом оказалось, что все-таки спал, но сон был хуже бодрствования. Вот они с бабушкой входят в кафе, садятся за столик. Не успевают еще ничего заказать, как от соседних столиков к ним бегут милиционеры, притворявшиеся рядовыми любителями мороженого. Одеты в штатское, во внешнем виде – избыточная легкомысленность: панамы, шейные платки, шорты. Уже по одному этому можно было бы догадаться, что речь идет о засаде. Милиционеры бросаются на Глеба (полные ужаса глаза бабушки), и это самый страшный эпизод ареста. Когда заламывают ему руки за спину – не страшно, когда защелкивают наручники и ведут к машине марки Волга, ГАЗ-21 – не страшно. А вот когда вскакивают и бегут к нему – страшно. Суки, менты гребаные, кричит Глеб, переходя на визг. Так кричит сосед дядя Коля, когда его забирают, – кричит и катается по полу, а вся квартира смотрит на него с осуждением. Смотрит сверху вниз. И Глеб катается, ловя взгляд бабушки: что, дождалась? Что, нельзя было дома отсидеться? Бабушка плачет: она уже всё поняла. Сидеть в машине со связанными сзади руками неудобно, но то, что его везут в Волге, несколько скрашивает ситуацию. Глеб давно мечтал прокатиться на Волге (один олень впереди чего стоит!), только всё как-то не складывалось… Да, часть ночи он все-таки не спал – и потом подремывал на уроках. После уроков они с бабушкой действительно пошли в кафе. Вопреки ожиданиям мальчика, всё прошло довольно просто и даже не без приятности – потому, наверное, что самое плохое случилось ночью. Бабушка заказала две порции мороженого и, пока их несли, положила злосчастную ложечку на соседний стол. Через много лет Глеб вспоминал эту ложечку в самолетах, помешивая поданный стюардессой чай. В то время он летал почти еженедельно (бабушки уже не было рядом – она, мертвая, лежала на киевском кладбище Берковцы) и имел, соответственно, широкие возможности выбирать себе ложечки по душе. Но не взял больше ни одной: жизнь – учит. Теперь об учебе. Глеб, как сказано, ходил в школу с украинским языком обучения. Этот выбор приветствовался не только отцом (что понятно), но и матерью, считавшей, что нужно знать язык края, в котором живешь. На сделанный выбор повлияло, правда, и практическое обстоятельство. В то время как русские школы ломились от желающих в них учиться (5 параллельных классов по 45 человек в каждом), в украинских царили спокойствие и камерность. Класс Глеба насчитывал 24 ученика, а параллельных классов не было. В этой школе учились дети украинских писателей и – поскольку она находилась рядом с вокзалом – ребята из ближайших к Киеву сел. Глеб не принадлежал ни к тем, ни к другим, и его украинский ограничивался отдельными словами, услышанными от отца. Впрочем, в ответственных случаях выяснялось, что писательским детям известно было тоже не всё. Когда на первом уроке классная руководительница Леся Кирилловна спросила, как по-украински будет камыш, ответ знали только деревенские. Очерет, произнес ученик по фамилии Бджилка. Очэрэт, зачарованно прошептал Глеб. Он с горечью подумал, что среди людей, знающих такие волшебные слова, ему делать нечего. Он обречен плестись в хвосте и восхищаться теми, кто впереди. Глеб, однако, ошибся. За все последующие годы Бджилка не дал больше ни одного правильного ответа: очерет был его звездным часом. Впоследствии Глеб пытался вспомнить, отчего на первом уроке Леся Кирилловна заговорила о камышах. Очевидно, было тому какое-то объяснение. Хотя не обязательно: в общеобразовательных учреждениях случались ведь и необъяснимые вещи. Даже загадочные. Так, в минуту гнева Леся Кирилловна шевелила губами, что-то беззвучно произнося. То есть кое-что в таких случаях она произносила и вслух, но озвученное имело в целом характер благополучный – по крайней мере, в сравнении с выражением ее лица. Загадкой оставалось лишенное звука, и выражение лица соответствовало, очевидно, ему. Когда однажды Глебову уху случилось оказаться у самых губ Леси Кирилловны (она наклонилась над ним), некоторые из загадочных слов прояснились. Есть случаи, когда разгадка не приносит утешения. И радости не приносит. Радость в жизни вообще редкая гостья. Из всех безрадостных вещей не было в эти годы ничего безрадостнее уроков русского языка. Каждый такой урок Леся Кирилловна начинала с разминки, которая, по рекомендации методички, включала в себя скороговорки. В сущности, это была одна, но очень печальная скороговорка: жутко жуку жить на суку. Сначала сидящие в классе произносили ее по очереди, затем – хором. Выслушав всех с мрачным видом (а с каким еще видом можно слушать такой текст?), Леся Кирилловна облизывала губы и готовилась показать эталонное произношение. В первом у она плавно переходила на вой, остальные были не многим краше. В таком исполнении скороговорка лишалась скорости, но ощутимо приобретала в жути. Лишь послушав Лесю Кирилловну, чувства жука можно было понять в полной мере. Некоторые плакали, глядя, как, стоя у стола, их учительница выпускала одну у за другой и они бесконтрольно (и жутко) летали по классу. Вообще говоря, с Лесей Кирилловной всё было не так просто: как-то в середине учебного года, заглянув в дверную щелку, ученица Плачинда увидела, как Леся Кирилловна садилась поочередно на места разных учеников и, подражая им, тонкими детскими голосами давала ответы на учительские вопросы. Чтобы задать эти вопросы, педагог всякий раз возвращалась за свой стол и оттуда нарочито брутальным голосом обращалась к очередной жертве. Голос ее сам по себе был достаточно брутален, так что усиления, строго говоря, не требовалось. Больше всего ученицу поразили два обстоятельства. Первое: отвечая в роли Плачинды, Леся Кирилловна гримасничала, горячо жестикулировала, и из ее писка было понятно, что урок не выучен. Второе: вернувшись на учительское место, Леся Кирилловна обрушила на отвечавшую поток отборных матерных ругательств. Да, ученице было неприятно, что кто-то видит ее так со стороны, да, неприятно, что не выучен урок, но почему, спрашивается, мат, да еще какой мат! Когда она рассказала обо всем дома, родители, к ее удивлению, проявили сдержанность. Пожевав губами, Плачинда-отец пробормотал, что, в конце концов, школа общеобразовательная, что обучение школьников ведется в самых разных направлениях… Между тем, помимо общеобразовательной, Глеб продолжал ходить и в музыкальную школу. Первые две недели с ним занималась одна лишь Вера Михайловна, молодая полная дама. Несколько раз мальчик слышал, что она – его учительница по специальности. Ему нравилось, что теперь у него есть специальность, есть учительница, которая занимается с ним одним и ставит ему руку. Его маленькая ладонь в руках Веры Михайловны была пластилином: преподаватель лепила из нее руку настоящего домриста. Она придавала его пальцам правильное положение, иногда встряхивала, как бы сбрасывая с них все ошибки и неточности, и мяла, мяла, мяла. Именно эта часть занятий нравилась Глебу больше всего. От прикосновений Веры Михайловны по его руке и позвоночнику проходил низкого напряжения ток. Может быть, поэтому он довольно быстро научился правильно держать медиатор, небольшой пластмассовый лепесток, которым касаются струн домры. В отличие от гитарных струн, которые длинны и мягки, струны домры коротки и жестки, здесь без медиатора не обойдешься. Держать его следует большим и указательным пальцами правой руки, сама же рука (кисть) должна иметь форму домика. Играть нужно – и это очень важный момент – кистевым движением, а не всей рукой. Вот кистевое-то движение у Глеба и не получалось, почему-то начинала двигаться вся рука. Но к началу октября получилось. В октябре Ирина с Глебом и Антониной Павловной не жила. Она заходила домой почти каждый вечер, пила чай, но ночевать отправлялась в какое-то другое место. В отличие от командировок, это была долговременная история, а главное – куда более серьезная. Куда ты всё время уходишь, спрашивал ее Глеб, но мать не отвечала. Улыбалась. В глазах ее светилось счастье. В ноябре она вернулась домой, причем как-то странно, среди ночи. Вид у нее был подавленный. Глеб с бабушкой ничего не спрашивали, а она не объясняла. С этого дня все ночи Ирина проводила дома, что Глеба несказанно радовало. Ему вовсе не было плохо с бабушкой, просто он любил, когда все в сборе. Кроме того, Антонина Павловна, как ни крути, была во всех смыслах бабушкой – и по возрасту, и по положению, Ирина же – молодой женщиной, с которой ему было интересно. Той осенью, однако, в жизни Глеба возникла женщина, общение с которой оказалось еще интереснее. Это была учительница музыкальной школы Клавдия Васильевна (Глеб мысленно называл ее Клавочкой), которая стала его первой любовью. Клавочка была, в сущности, совсем еще девочкой, но даже в этих обстоятельствах она оказывалась втрое старше своего почитателя. И примерно вдвое выше. Впрочем, не это беспокоило Глеба больше всего. Клавочка преподавала то, что любимой женщине преподавать ни в коем случае не следует: сольфеджио. Отправляясь раз в неделю к ней на урок, Глеб испытывал два противоположных чувства: любовь к Клавочке и отвращение к ее предмету. До сольфеджио музыка казалась ему слетевшей с небес, не имеющей в своей красоте никаких объяснений. Но объяснения существовали, и они были похожи скорее на математику, чем на музыку. Воздушный корабль, на котором пустился в плавание Глеб, имел, оказывается, довольно мрачное машинное отделение, где ухали маховики и остро пахло смазкой. Самым удивительным было то, что командовала в этом кромешном мире Клавочка. Свойства же этого мира стали понятны Глебу не сразу. Пока Клавочка объясняла длительность нот и особенности нотного стана, ничего плохого даже не приходило в голову. Первые опасения стали закрадываться, когда она перешла к трезвучиям. Сообщила, что трезвучием называется аккорд из трех звуков, расположенных по терциям. Одна лишь радость была в этом – смотреть на Клавочкины тонкие пальцы, которыми она показала трезвучия на фортепьяно: до-ми-соль. Потом спела еще: до-ми-соль. Голос нежный, бархатный – спела бы, честное слово, что-нибудь другое…Что еще было плохо на сольфеджио – Клавочка занималась не с одним Глебом: на занятиях присутствовало еще семь человек. И все, кстати, кроме учащейся Анны Лебедь (специальность – виолончель), сольфеджио не любили. Например, сидевший за одной партой с Глебом Максим Клещук (аккордеон) постоянно сучил ногами, а при слове трезвучие покрывался потом. Как-то раз Клавочка целое занятие посвятила обращению трезвучий, которое состоит в перенесении нижнего звука на октаву вверх. Первое обращение – секстаккорд, второе обращение – квартсекстаккорд. Клещук, сказала она в конце занятия, построй-ка мне тонический секстаккорд в до мажоре. Клещук, и до того сидевший с напряженным лицом, словно окаменел. По его лицу беззвучно катились крупные слёзы. Под его сидением раздавалось негромкое журчание. Все смотрели под сидение Клещука, потому что, как бы ни были крупны его слёзы, журчать они, безусловно, не могли. Правая рука аккордеониста лежала на парте и держала авторучку, а левая сжимала что-то под партой. С сидения, имевшего вогнутую форму, тонкая струйка стекала в образовавшуюся на полу лужу. Больше о трезвучиях Клавочка Клещука не спрашивала, ограничиваясь вопросами о длительности нот. Это значило, что о трезвучиях должны были чаще говорить другие ученики. Глеб мало что мог сказать любимой девушке о трезвучиях, и это его очень расстраивало. Дома он часами сидел над учебником с одной лишь целью: не ударить в грязь лицом перед Клавочкой. Время от времени брал изучаемые аккорды на домре. Иногда поднимал глаза и наблюдал за скольжением снега за окном, ведь как-то незаметно наступила зима. Сосредоточиться на трезвучиях Глебу было непросто – не только из-за снега. Дома многое отвлекало. Дома. Дому. Дом. Единственный, возможно, в его жизни. Потом домов было много – так много, что они потеряли свое домовое качество и стали местом жительства. А с этим связывала пуповина: Дом. Маленький, двухэтажный, стоял на бульваре Шевченко, бывшем Бибиковском. На втором этаже – балкон, скрытый в ветвях старого каштана.
19.07.12, Киев
Побывал там, где когда-то стоял мой дом. На месте дома возвышается нечто застекленное – пятизвездочная, судя по вывеске, гостиница. По стенам-стеклам скользит люлька мойщиков окон. Их двое, они стоят по разным концам люльки и делают энергичные движения руками. Стекло отражает их, а также – оранжевые лучи заката, которые растекаются по стеклу вместе с моющим средством.
Бабушка мыла окна совсем по-другому. Сначала – тряпкой, тряпкой же вытирала, а последние штрихи наводила смятой в ком газетой. На промокшую газету раз за разом накладывалась свежая, образовывалась такая как бы луковица, скрипящая и визжащая при соприкосновении со стеклом. Подобный звук издают струнные инструменты, если ногтями большого и указательного пальцев проехать вниз по струне.
Поворачиваюсь спиной к гостинице и рассматриваю тополя на бульваре. В отличие от дома, они устояли. Если не оборачиваться, можно думать, что за спиной по-прежнему мой дом. Что меня сейчас, например, позовут ужинать. Или вынесут теплый свитер – потому что вечер. Нет, не выносят. Никто меня не окликает – что-то пошло не так. Звонит мобильный, высвечивается: Мама. Из своего далека, как из небытия. Голос глух, перебивается треском в трубке.
– Глеба, как ты?
– Слава богу, что ты позвонила. Слава богу…
Вхожу в холл гостиницы. Меня узнают, собирается толпа. Прибежавшему гостиничному начальству сообщаю, что когда-то здесь жил. Начальство кивает из вежливости, хотя (ему это странно) ничего подобного не помнит. Это тем более странно, что обычно такого рода приезды они четко фиксируют.
– Вы меня не поняли, – говорю, – я жил в двухэтажном доме, который стоял на этом месте.
– Вот оно что, – удивляется начальство, – знаменательно. Где-то даже беспрецедентно.
– Дома уже нет, – продолжаю, – а адрес в памяти остался: бульвар Шевченко, 28, квартира 2. Как поводок собаки, которая давно околела.
Все сдержанно улыбаются. Служащим дорогих отелей не подобает смеяться во весь рот.
– Примечательное замечание. С любовью, что называется, к живой природе.
– В детстве мне очень хотелось иметь собаку. Очень, но не позволяли соседи. А теперь – не хочется.
1972
Хлопцi ще нiчого, а дiвчата – дурнi, сообщила на родительском собрании Леся Кирилловна. В качестве иллюстрации своей мысли изобразила Люсю Мироненко, которая думает о чем угодно, только не об уроке: подбородок на ладони, глаза лишены фокуса и вообще собраны где-то на лбу. А фамилию свою пишет через е: Мероненко. Мать Люси смущенно улыбалась. Заметив улыбку на лице другой матери, Леся Кирилловна переключилась на нее: а Сiдорова пише: домашня ропопа. Ропопа – просто блиск![8 - Блеск.] Все знали, что Сидорову дома порют, так что описку можно было бы объяснить по Фрейду, но с этим автором в семидесятые годы не был знаком никто – ни Сидорова, ни родители, ни даже Леся Кирилловна. Если говорить о Сидоровой, то жизненный опыт привел ее к двум простым выводам: в школе ей нравится, а дома нет. И это, в сущности, было объяснимо. Что касается Глеба, то ему больше нравилось в музыкальной школе. Теперь, когда он освоил технические азы игры на домре, они с Верой Михайловной стали думать об эстетической стороне дела. Играй с нюансами, не уставала повторять ученику Вера Михайловна. Само слово нюанс Глеба завораживало. Оно было таким выразительным, таким утонченным, что не требовало уточнений. Играть с нюансами стало любимым занятием юного домриста. Увлекаясь, он, случалось, ставил пальцы не туда или ударял не по тем струнам, и тогда Вера Михайловна кричала: лажа! Но в крике ее чувствовалось понимание того, что технический брак возник как вынужденная жертва во имя красоты. Исполнитель знал, что лажа ему простится, в то время как отсутствие нюансов – никогда. Может быть, за это Глеб и любил музыкальную школу. Впрочем, он любил не только ее. Глебу, в отличие от Сидоровой, не знавшему порки, нравилось и дома, в коммуналке. Там всё было проще, чем в музыкальной школе, и по части нюансов – скромнее, но это был любимый дом, который не способна была заменить никакая школа. В квартире, помимо Глеба, мамы и бабушки, жили еще три семьи. Фамилии их значились под дверным звонком с указанием, кому сколько раз звонить. Эти фамилии встречали мальчика всякий день, и даже тогда, когда не стало уже ни соседей, ни самого дома, Глеб твердо помнил, что Пшебышевским следовало звонить один раз, Яновским – два, Колбушковым – три и Винниченко – четыре. Колбушковым и Винниченко не звонил никто, потому что гостей они не принимали. Вместо закрепленных за ними трех и четырех звонков можно было бы назначать и тридцать, и сорок – они бы никого не обеспокоили. Но один и два звонка в Глебовых ушах засели крепко. По их громкости и длительности мальчик без труда определял звонивших. Оказалось, что дать даже один звонок (и здесь начинались настоящие нюансы) можно с безграничным разнообразием. Например, мгновенным касанием кнопки – и тогда звонок напоминал тявканье щенка. Можно было позвонить, не слишком на кнопку нажимая, – и в тоне звонка появлялась робость. Когда же, наоборот, нажимали до белизны в пальце – раздавался полный треска скандальный звук. Два коротких звонка отсылали слушателя к воздушному стаккато, два длинных рождали мысль о бомбоубежище. Это была отличная тренировка по длительности нот – любимой теме Клещука. Начиная со второго класса Клещук порой заходил к Глебу после уроков. Его короткие прикосновения к кнопке звонка давали две образцовые восьмушки. Вообще говоря, старая, пятидесятых годов, кнопка обладала выразительностью скрипки, и оттого весь спектр ее возможностей использовал только Федор – когда бывал навеселе. По особенностям его звонка можно было сразу определить количество выпитого. Но звучал не только звонок, имелась еще дверь, у которой был свой диапазон: от тихого щелканья язычка в замке (утренний выход на работу) до ураганного удара с сотрясением обеих створок в вечернее время. Такие удары обычно сопровождали бурный уход или бурное возвращение. Последнее было редкостью, потому что, проведя какое-то время во внешней среде, человек успевал остыть. Этим человеком был дядя Коля Колбушков. Собственно, и выходил-то он редко – предпочитал выгонять из комнаты жену Катерину. В таких случаях, свернувшись калачиком на большом покрытом ковром сундуке, она укладывалась спать в прихожей. Среди ночи несколько раз подходила к двери своей комнаты и сдавленным голосом просила: Микола, пусти! Из-за двери следовал короткий тяжелый мат. Иногда – если Микола выходил в прихожую – глухой удар: весь звук поглощало богатое тело Катерины. Один раз на глазах у соседей он запустил в Катерину ножовкой, которая вонзилась в дверь Глеба и некоторое время раскачивалась с короткой грустной мелодией. Глебу даже показалось, что доминировала там малая секста, на которой построена, скажем, История любви Франсиса Лея (до-ми-ми-до-до и т. д.). Евдокия Винниченко вызвала милицию, но дело кончилось ничем: инструмент, оказавшийся музыкальным, дядя Коля успел забрать, а Катерина обвинений не выдвинула. Другого от дяди-Колиной жены и не ждали: в конце концов, История любви звучала для нее. Сама по себе Катерина была не робкого десятка и – нужно отдать ей должное – не упускала возможности оспорить мужа. Чаще всего это случалось, когда фронтовик дядя Коля, приняв после заводской смены на грудь, выходил в майке во двор, садился за стол под кривой маслиной и беседовал с населением. Над столом висела на проводе лампа, так что общение могло продолжаться и в темноте. В правой руке дядя Коля держал пачку Беломора, а в левой – спички, прижав их к ладони мизинцем и безымянным пальцем. Эти два пальца у него были постоянно согнуты: в них находились спички, которые извлекались по мере необходимости. Закурив папироску, дядя Коля рассказывал о том, как он, вчерашний воронежский крестьянин, шел в первых рядах освобождавших Киев. Хто йшов у перших рядах – тих вже нема, звучало неизменное разоблачение Катерины, которой только что поблизости вроде бы не было. Расправа не заставляла себя ждать. Если женщина находилась в пределах досягаемости, дядя Коля наносил ей смачный удар, если нет – ограничивался затейливым матом. После мгновенной вспышки ярости дядя Коля так же мгновенно успокаивался. Уже через минуту дым его папиросы уютно обволакивал горевшую лампу и исчезал в темных ветвях маслины. Рассказ о боевых буднях продолжался. Ничто его не могло остановить – даже вмешательства Катерины, которые для всех оставались загадкой. Тяга к истине в этой женщине сочеталась со вкусом к страданию, поскольку, видимо, и в жизни одно сопряжено с другим. Возможно, ей не хватало чувства со стороны постаревшего дяди Коли, и она пыталась привлечь это чувство к себе, как корректировщик огня, отчаявшись, вызывает на себя последний залп. Здесь был важен не характер чувства, а его сила. Через много лет, когда коммуналку начали расселять районные власти, знающие люди советовали супругам временно развестись. Тогда они получили бы две однокомнатные квартиры вместо одной, а потом смогли бы одну из них продать или, скажем, обменять свои квартиры на двухкомнатную. И снова зарегистрировать брак. Противником хитроумного проекта оказалась Катерина: она отказалась разводиться, даже фиктивно. Боялась, что второй раз ее Микола на ней уже не женится. К слову, свадеб в квартире Глеб не видел ни разу, зато однажды видел похороны. Это случилось, когда умерла соседка Евдокия Винниченко. Несмотря на звучное имя, была Евдокия ничем не примечательным человеком. Единственная ее особенность состояла, пожалуй, в том, что она никогда не покидала квартиры. Все обязанности вне дома, включая магазины, лежали на ее муже Сильвестре. Никто не видел Евдокию в уличной одежде – на ней всегда был цветастый байковый халат и меховые тапки. Тихо ходила, тихо говорила, а чаще молчала. С Сильвестром они почти не разговаривали. Общались кое-как жестами, взглядами, но слов попусту не тратили. Вероятно, потому у них и не было детей, потому что как же можно зачать их в таком молчании? Молчание Сильвестра было столь глубоким, что, казалось, у него исчез голос. В конце концов исчез и сам Сильвестр. Никаких объяснений случившемуся Евдокия не давала. Может быть, их у нее и не было. На вопросы о местонахождении Сильвестра она коротко отвечала: щез. Жизнь ее после этого события никак не изменилась. Удивительно, но она так и не стала выходить на улицу – по крайней мере, так казалось Глебу. В его представлении она принадлежала к людям, окончательно связанным с определенным местом. Место Евдокии было у кухонного стола. Она проводила там больше времени, чем в собственной комнате; что-то мыла, чистила, перекладывала с места на место – с левого края стола на правый и наоборот. Проделывала это странным манером – отрывая одну ногу от пола и балансируя на другой. Сама Евдокия при этом раскачивалась, напоминая то ли ваньку-встаньку, то ли балетную танцовщицу. Скорее, наверное, танцовщицу. Наблюдая однажды за Евдокией из-под своего стола, ей невидимый, Глеб заметил, что опорная ее нога красиво, как-то даже по-балетному сгибалась. Из уст ее едва слышно лилась грустная и прекрасная мелодия. Никаких сомнений не оставалось: Евдокия танцевала. Глебу очень хотелось спросить, что именно пела Евдокия, но даже ребенком он понимал, что, если дама пенсионного возраста танцует и поет, лучше сделать вид, что ты ничего не заметил, и уж во всяком случае ничего не спрашивать. Эту мелодию мальчик узнал в день похорон Евдокии – ее исполнял духовой оркестр. Музыка дышала и на каждом вдохе сопровождалась ударом тарелок и барабана. Это делало ее надрывной, трагичной – в ней уже не было той светлой грусти, какая слышалась в тихом исполнении. Глеб спросил у отца, пришедшего проводить Евдокию в последний путь, что это за мелодия. Це соната для фортеп’яно номер два Шопена, ответил отец, частина третя – траурний марш. Евдокия пела это при жизни, удивился Глеб. Це е свiдченням[9 - (Является) свидетельством.] того, що вона мрiяла[10 - Мечтала.] померти, сказал Федор. Разве так бывает, спросил мальчик. Федор внимательно посмотрел на сына: людина звичайно[11 - Обычно.] спiвае про те, про що вона мрiе.
28-31.08.12, Петербург
Гастроли в Петербурге. По дороге из аэропорта останавливаю машину у книжного магазина и посылаю шофера купить все имеющиеся книги Нестора. Тот возвращается с двумя. Было еще пять других, но они раскуплены. Думаю, что достаточно двух.
В гостинице принимаю душ и распаковываю чемодан. Робко постучав, горничная ввозит в номер тележку с Вдовой Клико и фруктами, это подарок от заведения. Девушка краснеет и просит автограф. Доставая чаевые, натыкаюсь на визитку Нестора. Кладу у телефона. Набрав первые цифры, нажимаю на рычаг.
Достаю из пакета купленные книги и бегло их просматриваю. Воздухоплаватель, в полном согласии с названием, об истории воздухоплавания в России. Несовершенные летательные аппараты и самоотверженные авиаторы. Меховые куртки, кожаные шлемы, очки-консервы. Полный, кажется, каталог монопланов и бипланов. Я список кораблей… На любителя.
Есть вещи поважнее укола. Шершавым языком аннотации читателю сообщают, что это – история медсестры, ставшей главврачом. Взлеты и падения. Отношения с пациентами и персоналом лечебного учреждения, непростые больничные будни, где любовь соседствует со смертью. Открываю книгу наугад – короткие рубленые предложения, точные описания. Мне нравится этот ритм, а главное – взгляд. Взлеты и падения… Судя по теме, и в первой книге тоже про падения. Что-то мне это напоминает. Есть вещи поважнее музыки…
Визитка у телефона. А зачем, спрашивается, звонить? У меня в Петербурге три концерта – три вечера подряд. Уверен, что на одном из них появится Нестор.
Не появляется. В последний вечер, после концерта, все-таки звоню Нестору. Под длинные гудки в трубке рисую на визитной карточке квадраты. Когда уже собираюсь повесить трубку, на том конце провода отвечают. Нестор очень рад звонку, он ничего не знал о гастролях. Рисую на визитке жирный восклицательный знак.
Нестор предлагает встретиться на следующий день, но у меня утром самолет. Тогда – немедленно. Нестор считает, что нужно встречаться немедленно. Они с женой Никой приглашают меня к себе. Я еще изображаю неуверенность, но внутренне, пожалуй, готов. Мысль о том, что сейчас я войду в чей-то ночной уют, наполняет радостью.
Нестор диктует адрес. Он собирается еще выскочить за водкой. И вот еще, Ника просит, чтобы гость захватил гитару. Рапортую, что будет сделано, и ставлю на визитке второй восклицательный знак. Вызываю машину, беру гитару. Подойдя к двери, замечаю привезенную горничной тележку – ее обновляют каждый день. Вдова Клико и фрукты отправляются в книжный пакет.
Нестор живет на Большом проспекте Петроградской стороны. Ехать туда от гостиницы ровным счетом десять минут. Когда я выхожу из машины, Нестор как раз возвращается из магазина. Мы вместе поднимаемся в квартиру, где нас встречает Ника, дама с низким прокуренным голосом. Мы с Нестором и Никой, судя по всему, одногодки или очень близки по возрасту. С такими людьми обычно чувствуешь себя легко.
На кухне накрыт стол. Сыр, колбаса, шпроты, водка. Перед тем как сесть, Ника показывает квартиру писателя. Всё как положено: забитые до предела книжные полки (мужу дарят много книг, мы же их давно не покупаем), где вертикальная расстановка соседствует с горизонтальной. Помимо книг на полках непонятным образом находится место для массы безделушек. Книги на столах, на кроватях, на полу, на микроволновке и стиральной машине (писатель любит читать в ванной). Ника называет Нестора писателем и очень им гордится.
Вдова Клико укладывается в морозилку, но на нее здесь, кажется, никто особенно не претендует. Всем, включая жену, Нестор наливает водки, и у Ники это не вызывает протеста. Пьем за знакомство. Нестор подробно рассказывает Нике, как оно начиналось. Разговор в самолете описывает в лицах. Показывает, как я ему отвечал через губу, как не глядя прятал его визитку. Аплодирую Нестору.
– Неужели это я?
Зажмурив глаза, Нестор трясет головой.
– Это взгляд со стороны, – успокаивает меня Ника. – Я бы ему не доверяла.