
Полная версия:
Хождение по мукам
Сегодня вечер был тих. Неподвижно перед крыльцом висели зелено-прозрачные ветви плакучих берез. Тыркал дергач в траве под горою. Кий Кневич говорил о том, что Лизе пора остепениться и начать полезную деятельность. Она же, глядя близорукими глазами на расплывавшиеся очертания деревьев в оранжевом закате, думала, как она будет жить среди освобожденных негров, боготворимая ими, и как об этом услышит Иван Ильич Телегин, приедет к ней и скажет: «Лиза, я вас никогда не понимал. Вы удивительная и обаятельная женщина».
В это время Антошка Арнольдов, подойдя к крыльцу, поставил чемодан и сказал:
– Лиза, вот и я. Не ждали? Здравствуйте, моя пышная женщина, – он поцеловал ее в щеку, – во-первых, я хочу есть, затем мне нужен огромный материал, – к субботе я должен сдать фельетон. Это – ваш брат? Его-то мне и нужно.
Антошка обеими руками потряс руку Кию Киевичу, уселся на лестнице, вытянул ноги в желтых крагах и закурил трубку:
– Скажите, Кий Кневич, что в ваших Хлыбах думают и говорят о войне?
Кий Кневич, принявший на всякий случай обиженный и скучающий вид, чтобы как-нибудь не заподозрили, будто на него могут произвести впечатление разные авторитеты – столичные писатели, поковырял в зубах соломинкой, сморщил кожу на лбу.
– Я думаю, – ответил он, – что война цинично инсценирована международным капиталом. Германию отдельно винить не в чем. Пролетариат был вынужден, – временно конечно, – встать на патриотическую платформу.
– Я бы хотел услышать, Кий Кневич, что говорят сами мужики.
– А черт их знает. Я им старался растолковывать социально-экономическую подкладку войны, – куда там. Темнота такая, что даже надежды нет никакой на этот класс.
– Ну а все-таки что-нибудь да они там говорят?
– Подите сами на деревню, послушайте. Для стишков или для новеллы может пригодиться.
Кий Кневич, обидевшись, замолчал. Солнце садилось в сизо-лиловую длинную тучу. Померкли тени от ветел на лугу. И во всей нежно задымившейся речной низине, все шире и дружней, застонали, заухали печальные голоса лягушек.
– У нас замечательные лягушки, – сказала Елизавета Киевна. Кий Кневич покосился на нее и пожал плечами. Из-за угла вышла стряпуха и позвала ужинать.
В сумерки Антошка и Елизавета Киевна пошли на деревню. Августовские созвездия высыпали по всему холодеющему небу. Внизу, в Хлыбах, было сыровато, пахло еще неосевшей пылью от стада и парным молоком. Кое-где у ворот стояли распряженные телеги. Под липами, где было совсем темно, скрипел журавель колодца, фыркнула лошадь, и было слышно, как пила, отдуваясь. На открытом месте, у деревянной амбарушки, накрытой, как колпаком, соломенной крышей, на бревнах сидели три девки и напевали негромко. Елизавета Киевна и Антошка подошли и тоже сели, в стороне, на бревна.
Хлыбы-то деревня.Всем она украшена —Стульями, букетами.Девчоночки патретами…Пели девки. Одна из них, крайняя, обернувшись к подошедшим, сказала тихо:
– Что же, девки, спать, что ли, пора.
И они сидели не двигаясь. В амбарушке кто-то возился, потом скрипнула дверца, и наружу вышел небольшого роста лысый мужик в расстегнутом полушубке; кряхтя, долго запирал висячий замок, потом подошел к девкам, положил руки на поясницу и вытянул козлиную бороду:
– Соловьи-птицы, все поете?
– Поем, да не про тебя, дядя Федор.
– А вот я вас сейчас кнутом отсюда… Каки-таки порядки – по ночам песни петь…
– А тебе завидно?
И другая сказала со вздохом:
– Только нам и осталось, дядя Федор, про Хлыбы-то наши петь.
– Да, плохо ваше дело. Осиротели.
Федор присел около девок. Ближняя к нему сказала:
– Народу, нонче Козьмодемьянские бабы сказывали, народу на войну забрали – полсвета.
– Скоро, девки, и до вас доберутся.
– Это нас-то на войну?
– Велено всех баб в солдаты забрить. Только от вас дух в походе очень чижолый.
Девки засмеялись, и крайняя опять спросила:
– Дядя Федор, с кем у нашего царя война?
– С европейцем.
Девки переглянулись, одна вздохнула, другая поправила полушалку, крайняя проговорила:
– Так нам и Козьмодемьянские бабы сказывали, что, мол, с европейцем.
– Дядя Федор, а где же он обитает?
– Около моря большею частью находится.
Тогда из-за бревен, из травы, поднялась лохматая голова и прохрипела, натягивая на себя полушубок:
– А ты – будет тебе молоть. Какой европеец, с немцем у нас война.
– Все может быть, – ответил Федор.
Голова опять скрылась. Антошка Арнольдов, вынув папиросницу, предложил Федору папироску и затем спросил осторожно:
– А что, скажите, из вашей деревни охотно пошли на войну?
– Охотой многие пошли, господин.
– Был, значит, подъем?
– Да, поднялись. Пища, говорят, в полку сытная. Отчего не пойти. Все-таки посмотрит – как там и что. А убьют – все равно и здесь помирать. Землишка у нас совсем скудная, приработки плохие, перебиваемся с хлеба на квас. А там, все говорят, – пища очень хорошая, два раза в день мясо едят и сахар казенный, и чай, и табак, – сколько хочешь кури.
– А разве не страшно воевать?
– Как не страшно, конечно – страшно.
XV
Телеги, покрытые брезентами, воза с соломой и сеном, санитарные повозки, огромные корыта понтонов, покачиваясь и скрипя, двигались по широкому, залитому жидкой грязью, шоссе. Не переставая лил дождь, косой и мелкий. Борозды пашен и канавы, с боков дороги, были полны водой. Вдали неясными очертаниями стояли деревья и перелески. Дул резкий ветер, и над разбухшими, бурыми полями летели, клубясь, рваные тучи.
Под крики и ругань, щелканье кнутов и треск осей об оси, в грязи и дожде, двигались сплошной лавиной обозы наступающей русской армии. С боков пути валялись дохлые и издыхающие лошади, торчали кверху колесами опрокинутые телеги. Иногда в двигающийся этот поток врывался военный автомобиль. Начинались крики, кряканье, лошади становились на дыбы, валилась под откос груженая телега, горохом скатывались вслед за ней обозные.
Далее, где прерывался поток экипажей, шли, растянувшись на далеко, скользили по грязи солдаты в накинутых на спины мешках и палатках. В нестройной их толпе двигались воза с поклажей, с ружьями, торчащими во все стороны, со скорченными наверху денщиками. Время от времени с шоссе на поле сбегал человек и, положив винтовочку на траву, присаживался на корточки.
Далее опять колыхались воза, понтоны, повозки, городские экипажи с промокшими в них фигурами в офицерских плащах. Этот грохочущий поток то сваливался в лощину, теснился, орал и дрался на мостах, то медленно вытягивался в гору и пропадал за перекатом. С боков в него вливались новые обозы с хлебом, сеном и снарядами. По полю, перегоняя, проходили небольшие кавалерийские части.
Иногда в обозы с треском и железным грохотом врезалась артиллерия. Огромные, грудастые лошади и ездовые на них, с бородатыми, свирепыми лицами, хлеща по лошадям и по людям, как плугом расчищали шоссе, волоча за собой подпрыгивающие, тупорылые пушки. Отовсюду бежали люди, вставали на возах, махали руками. И опять смыкалась река, вливалась в лес, остро пахнущий грибами, прелыми листьями и весь мягко шумящий от дождя.
Далее, с обеих сторон дороги, торчали из мусора и головешек печные трубы, качался разбитый фонарь, на кирпичной стене развороченного снарядами дома хлопала пестрая афиша синематографа. И здесь же, в телеге без передних колес, лежал раненый, в голубом капоте, – желтое личико с кулачок, мутные тоскливые глаза.
Верстах в двадцати пяти от этих мест глухо перекатывался по дымному горизонту гром орудий. Туда вливались эти войска и обозы день и ночь. Туда со всей России тянулись поезда, груженные хлебом, людьми и снарядами. Вся страна всколыхнулась от грохота пушек. Наконец настала воля всему, что, в запрете и духоте, копилось в ней жадного, неутоленного, грешного, злого.
Население городов, пресыщенное и расхлябанное обезображенной нечистой жизнью, словно очнулось от душного сна. В грохоте пушек был освежающий голос мировой грозы. Стало казаться, что прежняя жизнь невыносима далее. Население со злорадной яростью приветствовало войну.
В деревнях много не спрашивали – с кем война и за что, – не все ли было равно. Уже давно злоба и ненависть кровавым туманом застилали глаза. Время страшным делам приспело. Парни и молодые мужики, побросав баб и девок, расторопные и жадные, набивались в товарные вагоны, со свистом и похабными песнями проносились мимо городов. Кончилось старое житье, – Россию, как большой ложкой, начало мешать и мутить, все тронулось, сдвинулось и опьянело густым хмелем войны.
Доходя до громыхающей на десятки верст полосы боя, обозы и воинские части разливались и таяли. Здесь кончалось все живое и человеческое. Каждому отводилось место в земле, в окопе. Здесь он спал, ел, давил вшей и до одури «хлестал» из винтовки в полосу дождевой мглы.
По ночам по всему горизонту багровыми, высокими заревами медленно мигали пожарища, искряные шнуры ракет чертили небо, рассыпались звездами, с настигающим воем налетали снаряды, били в землю и взрывались столбами огня, дыма и пыли.
Здесь сосало в животе от тошного страха, съеживалась кожа и поджимались пальцы. Близ полночи раздавались сигналы. Пробегали офицеры с трясущимися губами. Руганью, криком, побоями поднимали опухших от сна и сырости солдат. И, спотыкаясь, с матерной бранью и воем, бежали нестройные кучки людей по полю, ложились, вскакивали и, оглушенные, обезумевшие, потерявшие память от ужаса и злобы, врывались в окопы врагов.
И потом никогда никто не помнил, что делалось там, в этих окопах. Когда хотели похвастаться геройскими подвигами, – как всажен был штык, как под ударом приклада хряснула голова, вылетел мозг, – приходилось врать. От ночного дела оставались трупы, да отобранные у них табак, одеяла и кофей.
Наступал новый день, подъезжали кухни. Вялые и прозябшие солдаты ели и курили. Потом разговаривали о дерьме, о бабах, и тоже много врали. Искали вшей и спали. Спали целыми днями в этой оголенной, загаженной испражнениями и кровью полосе грохота и смерти.
Точно так же, в грязи и сырости, не раздеваясь и по неделям не снимая сапог, жил и Телегин. Армейский полк, куда он зачислился прапорщиком, наступал с боями. Больше половины офицерского и солдатского состава было выбито, пополнений они не получали, и все ждали только одного: когда их – полуживых от усталости и обносившихся – отведут в тыл.
Но высшее командование стремилось до наступления зимы во что бы то ни стало вторгнуться через Карпаты в Венгрию и опустошить ее. Людей не щадили, – человеческих запасов было много. Казалось, что этим длительным напряжением третий месяц непрекращающегося боя будет сломлено сопротивление отступающих в беспорядке австрийских армий, падут Краков и Вена, и левым крылом русские смогут ударить в незащищенный тыл Германии.
Следуя этому плану, русские войска безостановочно шли на запад, захватывая десятки тысяч пленных, огромные запасы продовольстия, снарядов, оружия и одежды. В прежних войнах лишь часть подобной добычи, лишь одно из этих непрерывных, кровавых сражений, где ложились целые корпуса, решило бы участь кампании. И, несмотря даже на то, что в первых же битвах погибли регулярные армии, ожесточение только росло. Ненависть становилась высшим проявлением добродетели. На войну, по воле и по неволе, шли все, от детей до стариков, весь народ. Было что-то в этой войне выше человеческого понимания. Казалось, враг разгромлен, изошел кровью, еще усилие – и будет решительная победа. Усилие совершалось, но на месте растаявших армий врага вырастали новые, с унылым упрямством шли на смерть и гибли. Ни татарские орды, ни полчища персов не дрались так жестоко и не умирали так легко, как слабые телом, изнеженные европейцы или хитрые русские мужики, видевшие, что они только бессловесный скот, – мясо в этой бойне, затеянной господами. Это упорство народов, разбивавшее все планы высших командований, заставляло думать, что в войне была какая-то иная цель, чем победа той или иной стороны. Но цель эта была до времени скрыта от понимания.
Остатки полка, где служил Телегин, окопались по берегу узкой и глубокой речки. Позиция была дурная, вся на виду и окопы мелкие. В полку с часу на час ожидали приказа к наступлению, и пока все были рады выспаться, переобуться, отдохнуть, хотя с той стороны речки, где в траншеях сидели австрийские части, шел сильный ружейный обстрел.
Под вечер, когда часа на три, как обычно, огонь затих, Иван Ильич пошел в штаб полка, помещавшийся в покинутом замке1, верстах в двух от позиции.
Белый, лохматый туман лежал по всей извивающейся в зарослях речке и вился в прибрежных кустах. Было тихо, сыро и пахло мокрыми листьями. Изредка по воде глухим шаром катился одинокий выстрел.
Иван Ильич перепрыгнул через канаву на шоссе, остановился и закурил. С боков, в тумане, стояли облетевшие, огромные деревья, казавшиеся чудовищно высокими. По сторонам их на топкой низине было словно разлито молоко. В тишине жалобно свистнула пулька. Иван Ильич глубоко вздохнул и зашагал по хрустящему гравию, посматривая вверх на призрачные вершины и ветви. От этого покоя и от того, что он один идет и думает, – в нем все отдыхало, отходил трескучий шум дня, и в сердце понемногу пробиралась тонкая, пронзительная грусть. Он еще раз вздохнул, бросил папиросу, заложил руки за шею и так шел, словно в чудесном мире, где были только призраки деревьев, его живое, изнывающее любовью, сердце и незримая, все это пронизывающая прелесть Даши.
Даша была с ним в этот час отдыха и тишины. Он чувствовал ее прикосновение каждый раз, когда затихали железный вой снарядов, трескотня ружей, крики, ругань, все эти лишние в божественном мироздании звуки, когда можно было уткнуться где-нибудь в углу землянки, закутав голову шинелью, и тогда словно непередаваемая прелесть входила в него, касалась сердца. Даша была с ним всегда, верная и строгая.
Ивану Ильичу казалось, что, если придется умирать, – до последней минуты он будет испытывать это счастье соединения и, освободившись от себя, – утонет, воскреснет в нем. Он не думал о смерти и не боялся ее. Ничто теперь не могло оторвать его от изумительного состояния жизни, даже смерть.
Этим летом, подъезжая к Евпатории, чтобы в последний раз, как ему казалось, взглянуть на Дашу, Иван Ильич трусил, волновался и придумывал всевозможные извинения. Но встреча на дороге, неожиданные слезы Даши, ее светловолосая голова, прижавшаяся к нему, ее волосы, руки, плечи, пахнущие морем, ее заплаканный рот, сказавший, когда она подняла к нему лицо с зажмуренными, мокрыми ресницами: «Иван Ильич, милый, как я ждала вас», – все эти свалившиеся как с неба, несказанные вещи, там же, на дороге у моря, перевернули в несколько минут всю жизнь Ивана Ильича. Вместо всяких объяснений он сказал, спокойно и твердо глядя в любимое лицо, взволнованно дрогнувшее испугом:
– На всю жизнь люблю вас.
Впоследствии ему даже казалось, что он, быть может, и не выговорил этих слов, только подумал, и она поняла. Даша опустила голову и, сняв с его плеч руки, проговорила:
– Мне нужно очень многое вам сообщить. Пойдемте.
Они пошли и сели у воды, на песке. Даша взяла горсть камешков и не спеша кидала их в воду.
– Дело в том, что еще вопрос – сможете ли вы-то ко мне хорошо относиться, когда узнаете про все, – сказала она и краешком глаза увидела, что Иван Ильич медленно побледнел и сжал рот. – Хотя все равно, относитесь, как хотите. – Она вздохнула и обоими кулачками подперла подбородок. Глаза ее опять налились слезами; с досадой она вытерла их прямо рукой.
– Без вас я очень нехорошо жила, Иван Ильич. Если можете – простите меня.
И она начала рассказывать все, честно и подробно, – о Самаре и о том, как приехала сюда и встретила Бессонова и у нее прошла охота жить – так стало омерзительно от всего этого петербургского чада, который снова поднялся, отравил кровь, разжег любопытством…
– До каких еще пор было топорщиться? Слава богу, – двадцать лет, такая же баба, как все. Захотелось сесть в грязь – туда и дорога. А вот все-таки струсила в последнюю минуту… Ненавижу себя… Иван Ильич, милый… – Даша всплеснула руками. – Помогите мне. Не хочу, не могу больше ненавидеть себя… Я дурная, нечистая, грешная, да, да, да… Но ведь не все же во мне погибло… Я любить хочу, милый мой…
После этого разговора Даша легла на песке и молчала очень долго. Иван Ильич глядел, не отрываясь, на сияющую солнцем зеркальную, голубоватую воду, – душа его, наперекор всему, запивалась счастьем. Когда он решился взглянуть на Дашу – она спала, чуть-чуть приоткрыв рот, как ребенок.
О том, что началась война и Телегин должен ехать завтра догонять полк, Даша сообразила только потом, когда от поднявшегося ветра волною ей замочило ноги, – она вздохнула, проснулась, села и, взглянув на Ивана Ильича, нежно, изумленно улыбнулась.
– Иван Ильич?
– Да.
– Вы хорошо ко мне относитесь?
– Да.
– Очень?
– Да.
Тогда она подползла к нему по песку на коленях, села рядом, поворочалась и положила руку ему в руку, так же как тогда на пароходе.
– Иван Ильич, я тоже – да.
Крепко сжав его задрожавшие пальцы, она спросила, после молчания:
– Что вы мне сказали тогда, на дороге?.. – Она сморщила лоб. – Какая война? С кем?
– С немцами.
– Ну, а вы?
– Уезжаю завтра.
Даша ахнула и замолчала. Издали, по берегу, к ним бежал в смятой полосатой пижаме, очевидно только что выскочивший из кровати, Николай Иванович, останавливался, весь красный, взмахивал газетным листом и кричал что-то.
На Ивана Ильича он не обратил внимания. Когда же Даша сказала: «Николай, это мой самый большой друг», – Николай Иванович схватил Телегина за пиджак и, потрясая, заорал в лицо:
– Не забывайте, милостивый государь, что я, прежде всего, – патриот. Я не уступлю вашим немцам ни вершка земли…
Весь день Даша не отходила от Ивана Ильича, была смирная и задумчивая. Ему же казалось, что этот день, наполненный голубоватым светом солнца и шумом моря, неимоверно велик. Каждая минута будто раздвигалась в целую жизнь.
Телегин и Даша бродили по берегу, лежали на песке, сидели на террасе и были, как отуманенные. И, не отвязываясь, всюду за ними ходил Николай Иванович, произнося огромные речи по поводу войны и немецкого засилья. Телегин, слушая его, кивал головой и думал: «Даша, Даша милая».
– Эх, батенька, – кричал Николай Иванович, – вы просто размазня. – И обращался к Даше: – Собственными руками задушил бы Вильгельма2.
И Даша, глядя ему в налитые кровью глаза, думала: «Господи, сохрани мне Ивана Ильича».
Под вечер удалось, наконец, отвязаться от Николая Ивановича. Даша и Телегин ушли одни далеко по берегу пологого залива. Шли молча, ступая в ногу, касаясь локтями друг друга. И здесь Иван Ильич начал думать, что нужно все-таки сказать Даше какие-то слова. Конечно, она ждет от него горячего и, кроме того, определенного объяснения. А что он может пробормотать? Разве словами выразить то, чем он полон весь, будто солнце этого дня легло ему в грудь. Нет, этого не выразишь.
Ивану Ильичу стало грустно. «Нет, нет, – думал он, глядя под ноги, – если я и скажу ей эти слова – будет бессовестно: она не может меня любить, но, как честная и добрая девушка, согласится, если я предложу ей руку. Но это будет насилие. И тем более не имею права говорить, что мы расстаемся на неопределенное время и, по всей вероятности, с войны не вернусь… Заставлю напрасно ожидать, держать слово… Нет и нет».
Это был один из приступов самоедства, свойственного Ивану Ильичу. Даша вдруг остановилась и, оперевшись о его плечо, сняла с ноги туфельку.
– Ах, боже мой, боже мой, – проговорила она, стала высыпать песок из туфли, потом надела ее, выпрямилась и вздохнула глубоко:
– Я знаю – я очень буду вас любить, когда вы уедете, Иван Ильич.
Она положила руки ему на шею и, глядя в глаза ясными, почти суровыми, без улыбки, серыми глазами, вздохнула еще раз, легко:
– Мы и там будем вместе, да?
Иван Ильич осторожно привлек ее и поцеловал в нежные, дрогнувшие губы. Даша закрыла глаза. Потом, когда им обоим не хватило больше воздуху, Даша отстранилась, взяла Ивана Ильича под руку, и они пошли вдоль тяжелой и темной воды, лижущей багровыми бликами берег у их ног.
Все это Иван Ильич вспоминал с неуставаемым волнением, всякий раз в минуты тишины. Бредя сейчас с закинутыми за шею руками, в тумане, по шоссе, между деревьями, он снова видел внимательный взгляд Даши, испытывал долгий ее поцелуй, – дыхание жизни.
В тот час (и теперь навсегда) он перестал быть одним. Девушка в белом платье поцеловала его вечером на берегу моря. И вот распался свинцовый обруч одиночества. Прежний Иван Ильич Телегин перестал быть. В ту удивительную минуту появился новый, весь до последнего волоска – иной Иван Ильич. Тот подлежал уничтожению, этот исчезнуть не мог. Тот был один, как черт на пустыре, этот жаждал шириться, множиться, принимать во взволнованное сердце все – людей, зверей, всю землю.
– Стой, кто идет? – прозябшим, грубым голосом проговорили из тумана.
– Свой, свой, – ответил Иван Ильич, опуская руки в карманы шинели, и повернул под дубы к неясной громаде замка, где в нескольких окнах желтел свет. На крыльце кто-то, увидев Телегина, бросил папироску и вытянулся. «Что, почты не было?» «Никак нет, ваше благородие, ожидаем». Иван Ильич вошел в прихожую. В глубине ее, над широкой, уходящей изгибом вверх, дубовой лестницей висел гобелен, должно быть очень старинный: среди тонких деревцов стояли Адам и Ева, она держала в руке яблоко – символ вечной радости жизни, он – срезанную ветвь с цветами – символ падения и искупления. Их выцветшие лица и удлиненные тела неясно освещала свеча, стоящая в бутылке на лестничной колонне.
Иван Ильич отворил дверь направо и вошел в пустую комнату с лепным потолком, рухнувшим в углу, там, где вчера в стену ударил снаряд. У горящего очага, на койке, сидели поручик князь Бельский и подпоручик Мартынов. Иван Ильич поздоровался, спросил, когда ожидают из штаба автомобиль, и присел неподалеку на патронные жестянки, щурясь от света.
– Ну что, у вас все постреливают? – спросил Мартынов, почему-то насмешливо.
Иван Ильич не ответил, пожал плечами. Князь Бельский продолжал говорить вполголоса:
– Главное – это вонь. Я написал домой, – мне не страшна смерть. За отечество я готов пожертвовать жизнью, для этого я, строго говоря, перевелся в пехоту и сижу в окопах, но вонь меня убивает.
– Вонь – это ерунда, не нравится, не нюхай, – отвечал Мартынов, поправляя аксельбант, – а вот что здесь нет женщин – это существенно. Это – просто глупо, к добру не приведет. Суди сам – командующий армией старая песочница, и нам здесь устроили монастырь, черт возьми, – ни водки, ни женщин. Разве это забота об армии, разве это война? Дай мне женщину, – плевал я на тыл. Воевать нужно весело.
Мартынов поднялся с койки и сапогом стал пихать в поленья. Князь задумчиво курил, глядя на огонь.
– Пять миллионов солдат, которые гадят, – сказал он, – кроме того, гниют трупы и лошади. На всю жизнь у меня останется воспоминание об этой войне, как о том, что дурно пахнет. Брр…
На дворе, в это время, послышалось пыхтенье подкатившего автомобиля.
– Господа, почту привезли! – крикнул в дверь чей-то взволнованный голос. Офицеры сейчас же вышли на крыльцо. Около автомобиля двигались темные фигуры, несколько человек бежало по двору. И чей-то хриплый голос повторял: «Господа, прошу не хватать из рук».
Наконец, мешки с почтой и посылками были внесены в прихожую, и на лестнице, под Адамом и Евой, их стали распаковывать. Здесь была почта за целый месяц. Казалось, в этих грязных парусиновых мешках было скрыто целое море любви и тоски, – вся покинутая, милая, чистая жизнь.
– Господа, не хватайте из рук, – хрипел штабс-капитан Бабкин, тучный, багровый человек, – прапорщик Телегин, шесть писем и посылка… Прапорщик Нежный, – два письма…
– Нежный убит, господа…
– Когда?
– Сегодня утром…
Иван Ильич пошел к камину. Все шесть писем были от Даши. Адрес на конвертах написан крупным полудетским почерком. Ивана Ильича заливало нежностью к этой милой руке, написавшей такие большие буквы, – чтобы все разобрали, не было бы ошибки. Нагнувшись к огню, он осторожно разорвал первый конверт. Оттуда пахнуло на него таким воспоминанием, что пришлось на минуту закрыть глаза. Потом он прочел: «Мы проводили вас и уехали с Николаем Ивановичем в тот же день в Симферополь и вечером сели в петербургский поезд. Сейчас мы на нашей старой квартире. Николай Иванович очень встревожен: от Катюши нет никаких вестей, где она – не знаем. То, что у нас с вами случилось, – так велико и так внезапно, что я еще не могу опомниться. Не вините меня, что я вам пишу на “вы”. Я вас люблю. Я буду вас верно и очень сильно любить. А сейчас очень смутно, – по улицам проходят войска с музыкой, до того печально, – точно счастье уходит, вместе с трубами, с этими солдатами. Я знаю, что не должна этого писать, но вы все-таки будьте осторожны на войне…»