
Полная версия:
Корень нации. Записки русофила
И параллельно с «политическим» направлением мы активно участвовали и в «культурологическом». Зимой – весной 1960 г. машинописный сборник неподцензурной поэзии «Синтаксис» издал Александр Гинзбург, впоследствии известный правозащитник. В июле издатель «Синтаксиса» был посажен, а в ноябре 1960 г. я издал сборник «Бумеранг». Здесь уже были не только стихи (Щукин, Шухт, Ковшин), но и критические статьи, проза Виктора Калугина (ныне – известный писатель-почвенник), а также размышления художника В.Я. Ситникова.
Последний был значительно старше нас (родился в 1915 году), был большим оригиналом. Не признавал правил русского языка, писал так, как слышится. На картинах любил изображать не лицо, а другое место. Но иностранцам его творчество нравилось, и эти необычные «портреты наоборот» ими охотно раскупались. «Официально он считался душевнобольным и получал пенсию по инвалидности», – пишет знаток «подвальной» богемы Михаил Агурский. Кстати, он же отмечает, что многие художники этого круга «были учениками незаурядного человека Евгения Кропивницкого, учителя рисования в районном Доме пионеров», а его (Кропивницкого) учителем и другом был поэт и бродяга Филарет Чернов, известный своими антирелигиозными стихами в 1922–1923 гг., т. е. в самое сатанинское время. «Это, – считает Агурский, – отразилось и на его учениках».[6] До него я успел познакомиться с картинами Рабина, того же Кропивницкого, Вейсберга. Это все были подпольные, т. е. неофициальные, художники. Позже сестра Юрия Галанскова Лена, хорошо знавшая многих непризнанных гениев, рассказывала: «Придешь в их компанию, об искусстве – ни слова, только о «бабках», кто сколько заработал». Как правило, многие из них не ведали никакой школы, систематически рисунку и прочим премудростям не учились.
В своем очерке 1970 года «Площадь Маяковского, статья 70-я» я писал: «Вместе с Анатолием Ивановым («Рахметовым») и кругом наших однодумцев я организовывал выставки этих художников на частных квартирах. Спустя много лет я внутренне отрешился от всякой живописи, которая покидает природу и человеческую душу, мне стал неприятен своим аморализмом абстракционизм и смежные с ним направления, я понял, что полотна Пикассо вопят об относительности всего святого. Но я не хочу зачеркивать свою молодость и свои усилия, отданные в 1960–1961 гг. пропаганде левой живописи. Я ни в чем не раскаиваюсь. Пропаганда формалистических направлений сделала свое доброе дело – пробила брешь в стене конформизма». Сегодня, спустя 35 лет после написания этих строк, я еще более непримиримо отношусь к авангардизму и смежным с ним течениям. Считаю это сатанинским искусством, сознательным бунтом против Божьего мира. Век живи – век учись. Сегодня я РАСКАИВАЮСЬ в том, что согрешил в молодости по части пропаганды псевдоискусства. 35 лет назад, в 1970 году, уже став православным монархистом и консерватором, я еще не понимал, что и хорошая цель (сокрушение большевистского конформизма) НЕ оправдывает средства. Эту часть молодости я перечеркиваю. Вот они – черновики жизни.
Добавлю к этому мнение великого русского художника И.С.Глазунова: «На международном конгрессе в Швейцарии, для больных, теряющих сознание и связь с реальной действительностью, введен медицинский термин «синдром Кандинского»… В основе так называемого абстрактного искусства лежит культ психики больного человека… Черная волна безумия или душевного расстройства захлестнула, к сожалению, содержание творчества многих художников XX века. Доводя искусство до безумия – абсурда, эта тенденция, направляемая стоящими в тени «дирижерами», помноженная на шаманство и кликушество первобытных народов, чтобы не сказать людоедов – дикарей и сатанистов, сегодня стала господствующей на экранах телевидения, страницах журналов и книг».[7] Действительно, среди левых творцов было немало психически нездоровых людей. Но мы по молодости воспринимали это либо как печать гениальности, либо как умышленно ошибочный диагноз, продиктованный политическими целями. Подчеркиваю: речь идет о более раннем времени, ДО того, как ведомство Андропова в самом деле взяло такой метод борьбы с инакомыслием на вооружение.
В студенческие годы я успел пообщаться и с некоторыми легальными поэтами, конкретно с Иваном Харабаровым и Юрием Панкратовым, тогда студентами Литературного института, на которых я вышел через их знакомого Бориса Колесникова. Кстати, тот же Колесников из Литинститута меня познакомил и с Игорем Авдеевым. Он любил соединять людей в атомизированном советском обществе. Харабаров прославился стихотворением «Железные люди»:
Поезда тяжеловесныеСотрясают грудь земли.Люди ржавые, железныеМне мерещатся вдали.И слышны неутомимоИх шаги и там, и тут,Тяжело, неумолимоЗа моей душой идут.Чтоб руками неживымиЗадушить меня навек,Чтоб забыл я вместе с нимиТо, что был я человек.Что тут крики бесполезные?Не видать кругом ни зги.Люди страшные, железные,Неподвижные мозги.Выхожу один навстречуИх бесчисленным рядам.Свою душу человечьюЯ железу не отдам.Панкратов стал известен поэмой «Страна Керосиния», написанной в том же духе, что и «Железные люди». Оба были бунтарями. Часами мы обсуждали в их общежитии втроем-вчетвером-впятером проблемы спасения России от красного ига. В период кампании против Б.Л.Пастернака в литинститутской стенгазете появилась карикатура: «Опасная наседка». Большая хохлатая курица с головой мэтра, автора «Доктора Живаго», своими крыльями прикрывала яйца с едва вылупившимися головенками Харабарова и Панкратова. Между прочим, рядом была карикатура на Беллу Ахмадулину, тащившую на веревочке игрушечную автомашину: намек на то, что ее тогдашний супруг Евгений Евтушенко подвозил на учебу свою жену-студентку. К Пастернаку ее подвязать, видимо, не удалось, так зацепили хоть таким образом. Позднее, когда я уже сидел, Харабаров, как говорят, стал сильно пить. Талант ушел в песок. Кажется, и умер он в поддатом состоянии. Упокой, Господи, душу раба Божьего Ивана.
Андрей Зорин считает, что генерация «пятидесятники» в смысле поколения, а не членов протестантского религиозного объединения существовала. Предшествовала шестидесятникам. Они-то и вышли к площади Маяковского. «Потом они стали диссидентами, учеными, инженерами, обывателями. В поэты, кажется, почти никто не выбился. А тогда они просто были очень молоды… Кто может судить, чья молодость лучше, чья хуже? На сегодняшний вкус, та, старая, на бывшей и нынешней Триумфальной даже как-то веселей».1 Не мне судить о своем поколении, но добавлю, что если в этом смысле пятидесятники существовали, то именно «Маяк» был самым ярким проявлением той неповторимой исторической минуты в маске оттепели. Додиссидентского периода.
Кто хотел убить Хрущева?
Возможно, нам с Кузнецовым не дали бы по 7 лет, не будь особо зловещего «эпизода» в нашей деятельности. В приговоре Мосгорсуда от 9 февраля 1962 г., в частности, говорилось, что я «в августе – сентябре 1961 года, совместно со своими соучастниками, обсуждал возможность совершения террористического акта в отношении Главы Советского правительства».
В 1997 году я шел по улице и вдруг увидел у продавца газет свежий еженедельник «Мир новостей»[8] с броским заголовком на первой странице «Кто хотел убить Хрущева» (без вопросительного знака). Я удивился и подумал, усмехаясь: «Кто же гщг хотел этого?» Купил газету. Оказывается, мы в 1961 году.
Журналист Феликс Покровский в статье «К убийству Хрущева было все готово» совершенно серьезно пишет о нашем «замысле». Говорили ли мы на эту тему? Да, говорили. В августе 1961 г. Хрущев воздвиг стену в Берлине и заявил, что в дальнейшем весь Берлин должен войти в состав ГДР. Он пригрозил западным державам, что если они до 1 января 1962 года не прекратят полеты своих лайнеров из ФРГ в Западный Берлин, то советские войска будут сбивать эти самолеты.
Мы расценили это как провоцирование новой мировой войны. В ноябре 1956 года Хрущев уже угрожал военными действиями Западу в связи с агрессией Великобритании, Франции и Израиля против Египта, и Запад тогда отступил. Теперь, в августе 1961 г., Западу был предъявлен новый ультиматум. Как показывает А.М. Иванов: «Мы считали: Хрущев ведет авантюристическую политику, направленную на эскалацию войны, и я высказал мысль, что возможен вариант «Гаврило Принцип наоборот», то есть одним выстрелом предотвратить войну. Но Ременцову я не верил. Выдвигалась кандидатура Эдика Кузнецова».[9] Да, где-то около трех недель эта идея, именно как идея, обсуждалась. Виталий Ременцов познакомился с Ивановым в психушке, где он сидел вместе с Ивановым (где Анатолий Михайлович оказался в результате того самого ареста 31 января 1959 г., по поводу которого я возмутился 9 февраля 1959 г.). Он (Ременцов) сам брал на себя миссию снайпера и только просил помощи. Кто-то посвятил в эту идею Галанскова, а Галансков почему-то – Сенчагова. Если верить показаниям неизвестного мне Юрия Стефанова, последний рассказывал о В. К.Буковском: «…то явится с бутылкой пива, изображая гусара, кинет ее с пятого этажа и скажет: «Я взорву XXII съезд партии».[10] То есть даже Буковский муссировал террористическую идею, пусть даже шутя. На «Маяке» можно было, совершенно независимо от наших с Ивановым и Кузнецовым разговоров, услышать нечто подобное. Сам Буковский показывает: «Единственный человек, который относился к этой идее всерьез, был Виталий Ременцов… Я встретил его в 63-м году в Ленинградской психушке… Он был какой-то знакомый друга Осипова, Анатолия Иванова-Новогоднего…, верил ему абсолютно и был вполне готов осуществить убийство советского лидера. За что и поплатился жестоко – просидел в психушке чуть не 5 лет (он был вполне нормален, просто не любил советскую власть)»[11]. И далее о Сенчагове: «Он принял всю эту затею очень серьезно»[12]. В середине сентября 1961 г. в советско-американских отношениях произошел поворот в лучшую сторону, напряженность спала и мы все, включая прежде всего инициатора идеи А.М. Иванова, сняли «террористическую» идею (повторяю, всего лишь как идею) с обсуждения и к ней больше не возвращались. Все!
Дураки мы были или не дураки, но после 18 сентября 1961 г. – я это очень четко помню – идея не муссировалась, не обсуждалась, о ней забыли. Мировой войны не будет, и слава богу! Так что Вячеслав Константинович Сенчагов отправился в КГБ докладывать о том, чего не было. Сообщать о перечеркнутых разговорах. За два дня до ареста, 3 октября, мы с Кузнецовым были у Юрия Галанскова на его квартире на Ленинском проспекте и Юра нам сказал: «Я держу человека, который рвется в КГБ». Фамилию «рвущегося» он не назвал. Мы с Эдиком как могли разубеждали его. Его, может, и убедили, но роковым оказался следующий момент. В эти же дни я встретил Толю Щукина, с которым посидели немного в кафе «Огни Москвы» на крыше ныне снесенной гостиницы «Москва» и расстались. Себе на беду я сказал: «Вот жизнь. Вечер, покой, а завтра суета и очередная акция». Т. е. я имел в виду вечер в Доме культуры или поход в Манеж на выставку живописи, где мы пропагандировали свои антиконформистские взгляды. Сентябрь 1961 года – это были сплошные «культурологические» мероприятия. И это несмотря на то, что я преподавал историю в 727-й школе гор. Москвы более чем по полной нагрузке. Занят я был и работой своей, и «просветительством» по горло.
А поэту Щукину почудился в моих словах намек на теракт. Он побежал к своему другу Сенчагову, к Галанскову, Шухту, Ковшину. Все белены объелись. Сенчагов принял решение спасать демократическое движение от погрома, который, дескать, случится в результате теракта экстремистов Иванова, Кузнецова, Осипова. Сначала посоветовался со старшим другом и наставником, большим либералом Кивой Майдаником, написавшим книжку о революции 30-х годов в Испании. Тот и сам позвонил в КГБ по «либеральным» каналам и Вячеслава Константиновича благословил. Я читал показания Сенчагова от 5 октября 1961 года. Дескать, на «площади Маяковского» было два направления, две группы лиц. Одни – это хорошие советские люди, только слегка ошибающиеся насчет политики партии в области литературы и искусства. И другие – радикалы, стремящиеся к насилию. Конкретно назвал Иванова, Кузнецова, Осипова. Они, мол, затевают страшное злодеяние: «взрыв XXII съезда КПСС». Буквально так. Мало того, что он, ничего толком не зная о наших уже преданных забвению разговорах «Гаврила Принцип наоборот» ДО 18 сентября 1961 г., еще и изображает эти перечеркнутые, похороненные разговоры как действительные на момент явки в КГБ, он еще и просто СОЧИНЯЕТ то, чего и в мыслях ни у кого не было: «взрыв партийного съезда». Словом, дал органам КГБ достаточный повод для нашего ареста. Сенчагов не раскаялся и по сей день. Он и сегодня считает, что спас государство от террористов. Т. е. полагает, что мы так хитро надули органы, что они ничего реального не нашли. Между тем, если бы действительно хоть что-нибудь было, нам дали бы срок за подготовку террористического акта, а не за антисоветскую пропаганду. Но срок нам Сенчагов, конечно, увеличил. Не будь «террористических» бредней, нам за все остальное дали бы от силы 2–3 года. А может, и сажать не стали бы, ведь арест был инспирирован и ускорен доносом о теракте.
Мне горько сознавать, что «источником» фантазий Сенчагова – Щукина явилась моя фраза: «Вечер, покой, а завтра суета и очередная акция». Опасно общаться с экзальтированными поэтами. Опасно для собственной безопасности. Того и гляди, упекут в лагерь. Между прочим, примерно за полгода до нашего ареста Сенчагов обратился ко мне и Иванову: «А не связаться ли нам с американской разведкой?» Мол, они бы помогли в борьбе с режимом. Я лично пришел в ужас от такого предложения. Иванов среагировал спокойнее, но тоже изумился. Спрашивается, сам ли Сенчагов придумал это или его надоумили? Сенчагов, на мой взгляд, летом и осенью 1961 г. вел себя, мягко говоря, не логично. 28 июня он в составе узкой «проверенной» группы в Измайловском парке полностью поддержал идею подпольной организации и стал проявлять большую активность по части «революционных» помыслов. Именно он убедил Кузнецова съездить в Муром для изучения случившихся там событий, как предполагалось, «народного восстания». И они съездили и обследовали. Инициировал он и нашу другую поездку (30 июля) – в Александров. А потом внезапно у него резко изменилось настроение, он вдруг решил «выйти из игры», опомнился, так сказать, и 9 августа (я запомнил эту дату, потому что это мой день рождения) он мне заявил, что «отходит от политической деятельности» (едва начавшейся) и намерен впредь работать только в сфере науки, экономической науки. Однако, несмотря на УХОД и открытый разрыв с нами, продолжал крутиться и вокруг Галанскова, и вокруг других наших соратников. Бедная наука снова оказалась заброшенной. Почему? В дальнейшем, «разоблачив» экстремистов, он писал учебник по экономике и даже стал министром – председателем Государственного комитета по ценам в правительстве Павлова.
В то время КГБ возглавлял весьма честолюбивый Александр Николаевич Шелепин. Он был в оппозиции к Первому секретарю, так сказать, «справа», сам метил в лидеры, позднее участвовал в заговоре Политбюро против Хрущева. Дело Осипова – Кузнецова (Иванов был отправлен в психушку, так что я оказался коноводом) понадобилось Шелепину, чтобы доказать, как опасен «либеральный» курс Никиты Сергеевича. Стоит чуть-чуть отпустить вожжи, и на тебе: тут же и террористы. Донос Сенчагова – Майданика оказался более чем кстати для «железного Шурика». Думается, состряпанное «дело» тоже сыграло свою роль в последующем ужесточении режима. Так что Сенчагов и Майданик добились прямо противоположного, чем хотели (если «хотели»…).
Спустя год, 28 мая 1962 г., вышел Указ Президиума Верховного Совета РСФСР о дальнейшем зажиме положения политзаключенных, конкретно о двух и только двух видах режима для инакомыслящих («антисоветчиков»): строгом и особом. Ранее, в 1956–1961 гг. видов режима было четыре: общий, усиленный, строгий и особый. Первые три вида – обычная зона с правом хождения внутри заборов (разница была в количестве «льгот»: посылок, свиданий и т. п.). Особый режим – фактически крытая тюрьма в лагере. А нам с Кузнецовым Московский городской суд 9 февраля 1962 г. (судья Коржиков) дал усиленный режим, более мягкий, чем строгий, на котором мы провели год с хвостиком. После майского Указа 1962 г. суды пересматривали всем виды режимов и обычно вместо усиленного давали строгий.
Однако нам с Эдуардом (и добавленным «до кучи» Бокштейном) дали не строгий, а ОСОБЫЙ режим: полосатая одежда, камера под замком, никаких посылок, никакого доппитания и прочее. Особый в основном давали исключительно рецидивистам или тем, кому расстрел заменили сроком. Прокурор Молочков заявил, что «антисоветская деятельность Осипова, Кузнецова, Бокштейна носила особо злостный характер», была широкомасштабной и долговременной, вследствие чего отпетым негодяям в порядке исключения следует объявить не строгий, а – особый, спецрежим. И 8 июля 1963 г. нас отправили на зону ЖХ 385/10 (пос. Ударный) с особым режимом. Мы попали к рецидивистам, среди которых не менее половины были законченные уголовники. Последняя-то статья у них была «политическая»: опасаясь расправы за карточный долг или стукачество, бытовик царапал каракулями «антисоветскую» листовку, что-нибудь в духе «Хрущев» и далее матерная брань, вывешивал ее в зоне на видном месте, тут же крутился, его «арестовывали» в зоне, еще раз судили, теперь уже за «антисоветскую пропаганду», давали весомый срок и отправляли на спец к настоящим политическим. Чекисты убивали сразу нескольких зайцев: усугубляли шпаной моральное состояние политзеков, причем шпаной, которою и воры-законники брезговали, всяким комиссиям из Москвы показывали, какие политические в СССР, использовали эту категорию для слежки и провокаций. Кузнецов свидетельствует: «Такого тяжелого бытия я не видел за все свои 16 лет лагерей»[13].
С сакральной точки зрения любопытно, что как раз в это время (лето 1963 г.) руководство МВД и КГБ СССР представило Н.С.Хрущеву проект физической ликвидации рецидивистов, т. е. лиц, сидящих на особом режиме. Зэки свидетельствовали, что на Урале уже готовили большую зону, куда начинали свозить эту «масть». Хрущев, говорят, порвал проект постановления. «Вы, что, с ума сошли?» – якобы кричал он своим оруженосцам. Наши адвокаты в конце концов доказали, что мы не столь «злостны» и «широкомасштабны», и Мосгорсуд в январе 1964 г. пересмотрел собственное решение (от июня 1963 г.) и подарил нам СТРОГИЙ режим. Но 7 месяцев мы провели на спецу, среди урок, на камерном режиме. Там я стал убежденным националистом и монархистом. Там окончательно утвердился в Православии. Осуществись задумка чекистов насчет окончательного решения вопроса об «особо опасных», мне, быть может, не пришлось бы писать эти строки. Разве пламенные поэты предполагали такое? Нет, конечно. Мы редко осознаем последствия своих поступков.
По доносу Сенчагова нас арестовали на следующий день, 6 октября 1961 года. Инкриминировали организацию «антисоветских сборищ» на площади Маяковского и на частных квартирах, обсуждение программы предполагаемой организации в Измайловском парке, намерение изготовить листовки, ну и, конечно, «обсуждение террористического акта». Лично мне вменили в вину два «антисоветских выступления», а Кузнецову – молчаливое «одобрение» тезисов о расколе комсомола, зачитанных Буковским. Приговор – 7 лет усиленного режима мне и Кузнецову, замененного сначала особым, а потом – после семи месяцев пребывания на спецу – строгим режимом. 5 лет получил Илья Вениаминович Бокштейн. С нами он почти не соприкасался, на площади Маяковского витийствовал не с «анархо-синдикалистских» позиций, а с откровенно антикоммунистических, «буржуазных». Свидетелями против него были в основном дружинники из отряда Агаджанова. Чекисты решили включить его в нашу группу, хотя он арестован был на два месяца раньше, 6 августа, прямо на площади, взят «с поличным».
О ходе следствия Кузнецов говорит: «Все вели себя достаточно благородно»[14]. Впрочем, я и по сей день упрекаю себя в том, что давал показания на себя. И на себя не надо было показывать. Стерильное поведение у меня было в 1974–1975 гг., во время второго следствия (по делу о журнале «Вече»): полный, абсолютный отказ от показаний: «Не скажу!» Зачем хитрить, увиливать, искажать события, когда так просто не говорить ничего. Брежнев не пытал, иголки под ногти не всовывал. Если что-то и было положительное при государственном социализме, так это в брежневский период. Хрущев был либералом для репрессированных коммунистов, но как он преследовал верующих, издевался над Церковью!
Сразу после приговора Мосгорсуда 9 февраля 1962 г., когда конвой вел нас по коридору, известная инакомыслящая Елена Строева вручила нам по букету роскошных цветов. Конвоиры мгновенно их вырвали. Я писал об этом эпизоде в своем очерке «Площадь Маяковского, статья 70-я», но, к сожалению, машинистка, видимо, не любившая Лену, выбросила эти строки из текста, а я не проверил. Мелочь, конечно, но как часто из таких мелочей рождаются обиды, недоразумения, неприязнь. Как часто наше бытие омрачает зависть и гордыня.
Русский националист
13 апреля 1962 г. я прибыл на зону, в исправительно-трудовое учреждение ЖХ 385/17 в поселке Озерный Мордовской АССР. По дороге Москва – Самара на мордовском перегоне есть станция Потьма. От этой станции почти перпендикулярно к основной магистрали проходит местная железная дорога Потьма – Барашево. От нее-то по обе стороны колеи, словно грозди виноградной ветви, расходятся лагеря. Все это называлось Дубравлагом или Дубравным Лагуправлением ГУЛАГа. В советские времена здесь находились и политические зоны: одиннадцатая (пос. Явас), седьмая (п. Сосновка), девятнадцатая (п. Лесной), десятая или особая зона (п. Ударный) и вот была семнадцатая в Озерном (10–12 км от Яваса, «столицы» Дубравлага). На 17-м, в сравнительно небольшом лагере (300–400 чел.) сидели одни «антисоветчики», т. е. осужденные по статье 70-й УК РСФСР («Антисоветская агитация и пропаганда»). Поступали сюда в то время по 2–3 чел. еженедельно со всего Советского Союза (только номер статьи Уголовного кодекса других союзных республик мог немного отличаться). Здесь встретил я ранее осужденного Мосгорсудом (5 мая 1959 г. к 6 годам лишения свободы) инженера и поэта Игоря Васильевича Авдеева (1934–1991), того самого, из-за связи с которым был арестован мой однокурсник А.М. Иванов. Авдеев был певцом террора. Он считал, что тоталитарный строй может быть низвергнут только путем целенаправленного систематического устранения руководителей государства. Воспевал народовольцев, Желябова, Перовскую: «Мы славим высшую смелость, КОМУ НЕЛЬЗЯ ПОМОЧЬ!» Того изуверства, когда стреляют, в кого попало и даже в невинных детей, как теперешние «гинекологи» типа Басаева, в романтической голове Игоря не было. Как-то мне пришел запрос с воли от моих соратников, просивших моего политического благословения на акцию «Космос» (или «Космонавт»), т. е. на реализацию похороненной в сентябре 1961 г. идеи теракта. Я на эту акцию добро не дал. Игорь Васильевич, узнав об этом, был крайне возмущен моим отказом: «Ребята рвутся в бой, а ты их удерживаешь. Оппортунист!» У него был друг Альгис Игнотавичюс, с которым они сошлись на этой идее. Помнится, 20 августа 1962 г. уже на другой зоне мы с Игорем вдвоем пили чай, отмечали заочное освобождение Альгиса (нас к тому времени разбросали и тот освобождался, кажется, с семерки). Игорь Васильевич был как-то по-особому собран, напряжен и намекал мне, что скоро узнаем из газет о важном событии. Прошли годы, но в газетах об акции Игнотавичюса ничего не появилось. Гончаров назвал бы это «обыкновенной историей». Вышло так, что ни сам Игорь (освободился 9 декабря 1964 г.), ни Альгис, когда оказались на свободе, к террористической идее не возвращались: она согревала их только в зоне. Помню, как один зэк, освобождавшийся с другой зоны, специально приехал в Барашево к лагерю 3–5 и, дождавшись, когда мы шли угрюмой колонной из производственной зоны в жилую, громко прокричал всем: «Встретимся на баррикадах!»
Вообще психология зэков имеет свои особенности. В некотором смысле это мотив отложенного времени. Вот мы тут сидим, как в консервной банке, но дай только срок: освободимся – покажем! И, конечно, присутствует большое мнение о себе – наперекор государству, которое наказало, заклеймило, унизило и швырнуло тебя на самое дно общества. Это попытка своеобразного возмещения за то, что ты одет в бушлат с биркой (фамилия и номер отряда), острижен наголо, приговорен к принудительному труду, к казарме, к двухъярусной койке, к нормированному времени и т. д. Гордыня – нехристианское чувство, но, увы, тоже согревает. Когда я писал об этом в своей книжке «Дубравлаг», строгая православная цензура забраковала мою рукопись, как недостойную быть опубликованной в православном издательстве, где следует печатать исключительно высокодуховную и нравоучительную литературу. («Дубравлаг» был издан потом журналом «Наш современник» при поддержке И.С.Глазунова.) Достоевский точно отразил эту особую гордыню у каторжников. И еще: «Кто бы ни был каторжник и на какой бы срок он ни был сослан, он решительно, инстинктивно не может принять свою судьбу за что-то положительное, окончательное, за часть действительной жизни. Всякий каторжник чувствует, что он НЕ У СЕБЯ ДОМА, а как будто в гостях. На 20 лет он смотрит, как будто на 2 года, и совершенно уверен, что и в 55 лет по выходе из острога он будет такой же молодец, как и теперь, в 35. «Поживем еще!» – думает он…»[15]