
Полная версия:
Синдром веселья Плуготаренко
Случилось всё в позапрошлом году.
В ту осень, уже с сентября, хулиганьё начало по-волчьи сбиваться в ночные стаи. Ходить припозднившемуся обывателю по улицам, особенно на окраинах Города, стало опасно. Налетали всегда неожиданно. Без всяких «козёл, дай закурить» сбивали с ног и начинали пинать.
Афганца Прокова отпинали прямо напротив его ограды, прямо под уличным фонарём. Проков катался по земле, инстинктивно закрывался одной рукой, скукоживался как зародыш в материнском пузыре, по которому садят ногами. Но спина оставалась открытой, и в неё тоже били. Били с размаху, будто в тумбу. Особенно старался, прыгал вокруг и пинал один пацанок. В большом кепоне. С тонкой шейкой. Как шплинт.
Бряцая гитарой, дальше и дальше укатывался по пустынной улице весёлый хор. Проков ворочался на земле, стонал. Со двора дура Пальма только тявкала, повизгивала. На столбе ярко светил фонарь.
С карачек пытался встать, чтобы дойти хотя бы до калитки, до лавочки возле неё. Дошёл кое-как, сел. Весь сжатый от боли, коротко дышал. Нестерпимо ныло в боку. Видимо, поломано было рёбро. Может быть, два. Проков не мог глубоко вздохнуть. От дома бежала в ночной рубашке Валентина. Дура Пальма бежала вместе с ней, подпрыгивала к её лицу…
Плуготаренко с коляской тогда сам смог взобраться по крутому въезду на высокое крыльцо корпуса травматологии. В пятой палате на первом этаже он увидел лежащего друга точно таким же, каким тот был в ташкентском госпитале в 82-ом году, где ему оттяпали руку – сплошь забинтованным, прямо с культей руки, опять обрезанным на один бок.
Возле друга сидел востроносенький милиционер в накинутом халате с ожидающей ручкой на милицейском планшете.
– Так сколько их всё же было – восемь или десять? – настаивал милиционер.
– Трудно, знаете ли, сосчитать, когда тебя пинают, когда ты катаешься по земле, – вполне серьёзно отвечал пострадавший.
– Так вы запомнили кого-нибудь или нет? – продолжал настаивать милиционер.
– Запомнил. Точно запомнил! Но мне тут же дали по башке. И этот запомненный мною из башки сразу вылетел, – очень серьёзно смотрел на милиционера пострадавший. И добавил: – Знаете ли!
Милиционер крякнул, поднялся:
– Поправляетесь.
На его место заехал Плуготаренко.
– Эко тебя, Коля. Хуже, чем в Афгане. – Сидел, не знал, что говорить.
Распухшее, в кровоподтёках лицо Прокова было как у синего идола.
Проков сжал руку друга, щелки глаз красно наполнились слезами:
– Я запомнил его, Юра, запомнил!..
За эти два года были и ещё подобные случаи, когда он бегал за удирающими шплинтами. Один раз, догнав, долго извинялся и похлопывал по плечу перепуганного паренька в большой кепке: «Прости, друг, прости! Обознался!»
Другой случай был посерьёзней.
Лже-Шплинта он выдернул прямо из орущих зрителей стадиона. Во время футбольного матча. Начал избивать одной своей рукой защищающегося парня в большой кепке. Человек пять еле скрутили однорукого инвалида. Он же мало что помнил. В себя пришел только в милиции. Общество инвалидов его отстояло тогда, до суда дело не дошло, списали всё на контузию Прокова.
Специально возвращался в ту осень домой поздно вечером. Ближе к десяти, к одиннадцати. Как волк прокрадывался по тёмной своей улице из конца в конец. Переходил на соседние улицы. В руке сжимал гвоздодёр, завёрнутый в газету. Но не то что Шплинта, даже кодлочки какой-нибудь завалящей ни разу не встретил. Всю шпану как слизнуло с улиц его района. Он и сам уже начал сомневаться, всё ли у него в порядке с головой. Как говорится, а был ли Шплинт? Банда была, это точно, но был ли в ней этот пацан. Может быть, действительно это всё последствия его контузии. Может быть, лихая радостная мордочка в большой кепке ему пригрезилась. Пригрезилась в полуобмороке, в боли его, когда он добирался до скамейки у своего забора.
6
Проков свернул на Белинского, к двухэтажному голому зданию. С заблудившейся возле него берёзкой. Вроде деревенской девчушки с запылённым зелёным рюкзачком.
В кабинете Прокова грузный Громышев уже сидел, ждал. Похмельный, чёрный, как самое красивое и печальное бульдожье страшилище.
– Похмелиться бы мне, Коля. После вчерашнего.
Проков дал ему денег. Громышев поднялся, тяжело пошёл к двери. Видимо, в пивную. Протезы его под брюками в районе ягодиц ёрзали, срывались, ходили ходуном.
Потом в его инвалидной таратайке поехали в военкомат. Как будто в единой железной юбке до земли. Одной на двоих. Громышев поддавал и поддавал дыму и треску. Затиснутый между тучным водителем и дверцей Проков сидел как большой начальник – с папкой под мышкой…
При виде двух инвалидов, входящих в кабинет, подполковник Ганин не смог скрыть досады:
– Опять вы!
Инвалиды поздоровались, солидно сели у стола. Проков развязал папку, протянул Ганину бумагу. Список своих подопечных, кому требовалась неотложная помощь.
Военком наладил очки. В списке обнаружил целых двадцать шесть фамилий. И всем нужны телефоны, коляски, протезы! А одному – машину подавай! Это как?
– Вы что, совсем съехали? Мне что, все дела бросить и неделю заниматься вашими инвалидами?
Смотрел на настырных двух, даже не воспринимая их инвалидами.
Громышев мягко поправил его:
– Они не только наши, но и ваши, Пётр Семёнович. Они призывались на службу у вас. Они все побывали вот в этом вашем кабинете. Вы их всех напутствовали, прежде чем вручить предписания. Благословили, можно сказать, на дальнейшее.
Седой, уже предпенсионный Ганин нахмурился. Как уличённый в нехорошем. Случившемся когда-то. По молодости. По глупости.
– Ладно. Я посмотрю, что можно сделать.
Инвалиды тут же подошли, наклонились, начали уточнять в списке, кем нужно заняться в первую очередь. Взятый в клещи, Ганин только голову поворачивал к наглецам.
Вечером, за столом у Плуготаренки, Проков и Громышев опять запели, зараскачивались, затошновали. Уже без жён. По-холостяцки:
Ой, то не вечер,
То не веече-ер,
Мне малым-мало спалось,
Мне малым-мало спало-о-ось,
Ох, да во сне привидело-ось…
Тошновали полуобнявшись, заливаясь слезами. К Юре Плугу – кто кого притащил – они не знали, не помнили.
Мне во сне привиделося-а,
Будыто конь мой во-ро-ной
Разыгрался, расплясалыся,
Ды разрезвилыся подо мно-о-ой…
Веры Николаевны дома не было. Сам Юра Плуг не пил, а эдаким подлым фото-Пименом метался с коляской по комнате и делал снимки. Для истории. Для ехиднейших потомков.
Кончилось всё тем, что Проков прямо, как солдат, упал с протезной рукой на диван. Громышев однако на стуле остался. С подозрением озирался. Видимо, искал затаившегося с фотоаппаратом Плуга. Когда слышался щелчок спускаемого затвора, вскидывался и кричал: «Кто?!» И снова озирался. Тоже был хорошо повёрнутым после Афгана. Как и Проков с Плуготаренко. Ждал, видимо, гранаты или ножа. «Кто?! Стой, гад!»
От дворничихи Мякишевой, у которой был служебный телефон, Плуготаренко позвонил Громышеву домой. И потом в подъезде вместе с маленьким Колькой смотрел, как старший брат Громышева с сыном надсадно и быстро потащили под руки тяжёлого пьяного вместе со всеми его протезами. На улицу, к машине. Колька мотал своей большой головой: «Вот тяжеленный. Вот страшной. Как чёрный боров Борька, который живёт на Холмах!»
Уж кто-кто, а Колька знал толк в домашних животных. На Холмах он их постоянно изучал. Большие болтающиеся вымя коз его завораживали и пугали, как завораживают и пугают морские мины. От чёрного борова Борьки, у которого он однажды чуть-чуть приподнял прутиком ухо – ему пришлось с рёвом бежать по улице к городу.
Колька никогда не проходил мимо кошек, собак. Стаи голубей он сдергивал с асфальта, как плащи. Со всеми животными Колька хотел подружиться. Но в руки ему никто почему-то не давался. От этого Колька нередко ходил исцарапанным и даже покусанным.
Он пришёл как-то к Плуготаренко с круглой коробкой из-под леденцов и столовой ложкой. Сначала сам послушал закрытую коробку, а потом дал послушать дяде Юре. Внутри кто-то шебаршился, метался, явно рвался на свободу. Колька поставил железную коробку на стол, размахнулся и сильно ударил коробку ложкой. Обождал какое-то время, приложил к коробке ухо. Дал послушать дяде Юре. Внутри было тихо. Тогда Колька открыл коробку и как фокусник показал Плуготаренке. Внутри лежал таракан. Кверху лапками.
«Да ты же настоящий исследователь, Колька! Настоящий учёный-живодёр!» – до слёз хохотал тогда Плуготаренко.
7
В шесть утра Проков как вор придавил за собой входную дверь Плуготаренков. Заперев дых, дождался щелчка английского замка.
В подъезде какой-то пацанёнок в колготках гонялся за кошкой. «Ну же, Мурка! Не бойся!» Приседал к ней, протягивал руку. Кошка ощеривалась, шипела на мальчишку как на пса.
У подъезда, видимо, мать мальчишки мела тротуар. Сразу остановила метлу. Долго провожала Прокова взглядом. Забытые, слетали с губ слова:
– Колька, оставь кошку в покое.
Проков шёл. Голова опять была пустой. Проков опять ничего не помнил. Хоть убей!
Его контузило весной 79-го. В марте в Афганистане идут дожди. Долгие, по нескольку дней. Кровати в землянке стояли в два этажа. Сквозь крышу без наката, как ни закидывали её землёй, просачивалась вода. Укрывались по ночам плащ-палатками, но всё равно мокли, мёрзли. Смастырили в конце концов печку типа «поларис». Сделали её из обычной трубы, нижний конец которой запаяли. Через окно посередине трубы заливали солярку и поджигали. Дыму в землянке – не продохнуть, но становилось теплее и суше. Утром наружу все вылезали с закопчёнными лицами. Плевались сажей, как черти. Точно разучившиеся умываться, задирали лица к небу, чтобы дождь сам смыл всё с лица и души.
В одно такое утро Проков, как всегда поднявшись раньше всех, отливал возле землянки. Небо было низким, небо тащило, но дождь на время перестал.
Прилетевшая ракета пробила крышу и взорвалась в землянке, подняв её на воздух.
Тугой резкий звук-удар бросил Прокова вперёд. Проков упал, перевернулся несколько раз и потерял сознание. Сидел потом на земле, раскачивался, из носу и ушей шла кровь, ничего не слышал, не понимал санитаров.
В госпитале в первый день истерично выкрикивал врачу: «Погибли все! Понимаете?! И Куликов, и Колтышев, и рядовой Гарифуллин, и…» Забыл, не мог вспомнить фамилии остальных. Мучился, искал их словно бы вокруг. С тампонами на ушах, весь иссечённый каменной крошкой – будто обгаженный птицами. «Куликов, сержант Колтышев, рядовой Гарифуллин», – всё твердил и твердил контуженный, уводимый сестрой в палату. Словно боялся и эти фамилии забыть.
По ночам слёзы текли и текли. Как у бабы. В голове по-прежнему торчали только три фамилии из всего погибшего второго отделения. Рядовой Куликов, сержант Колтышев, рядовой Гарифуллин. Помнились только эти трое. В конце концов Проков начал понимать – почему: они тащили за собой в память случай, произошедший в Тогапском ущелье…
При зачистках в кишлаках моджахеды нередко выскакивали неизвестно откуда. Уж точно, как духи. Стреляли и тут же исчезали. Поэтому, когда проверяли дома, на входе всегда оставляли солдата. А то могли и гранатку духи в дом подкинуть. На прощанье.
В тот день, когда отделение Колтышева зашло в очередной дом, у дверей оставили рядового Гарифуллина. На него сразу же прыгнули с дувала два душмана с ножами. Они выбили у него автомат и стали резать. Булат Гарифуллин отбивался голыми руками, весь в крови, в порезах, Потом духи свалили Булата в арык, стали топить. Стрелять не могли – кишлак был набит неверными. В последнюю минуту Булата, уже дрыгающего ногами, увидел из окна рядовой Куликов. Ребята выскочили на улицу – расстреляли моджахедов в упор.
Навесив Булату автомат, его, порезанного, окровавленного, повели на площадь кишлака. Там в это время трое старейшин доказывали Прокову, что душманов в кишлаке нет. Дескать, отродясь не было. Как только Булат их увидел, сразу сдёрнул автомат и скосил всех троих, только чудом не задев своих. Под пули чуть не попал сам Проков, в последний момент успев шмякнуться на землю. Хотя моджахеды не подпадали под конвенцию военнопленных, Проков надавал Булату по морде. Перепаратившиеся ребята Булата тоже явно осуждали. Но не за убитых стариков, а, как сказал рядовой Куликов, «за опасную стрельбу»…
Проков тогда пробыл в госпитале две недели. Стал слышать. Но вспомнить остальных ребят из отделения так и не смог. «Колтышев! Куликов! Гарифуллин!» – твердил и твердил он как заклинание, болтаясь в кузове грузовика, который вёз его в часть.
8
На крыльце Валентина рубила в деревянном корытце капусту. На подходившего мужа не смотрела. Нижняя брезгливая губа её опять была выпячена. Пальма солидарно лежала рядом, на лапы положив морду и укоризненно поглядывая на хозяина.
– У Юры Плуга был, – сказал Проков, обходя и жену с брезгливой губой и собаку. – С Громышевым.
Через минуту вышел в трусах и майке. С полотенцем. Направился к будке летнего душа, над которым висело белое, заблудившееся облако.
Отстегнув протез, не знал, куда его пристроить. Приставил к будке. Зашёл внутрь, пустил душ.
Пальма тут же подбежала к будке. Серьёзно обнюхала протез. Затем потащила по земле чёрную руку к хозяйке. Как улику.
За завтраком Валентина с мужем не разговаривала. Как всякой добропорядочной жене ей положено было обидеться. И она обиделась. Сын Женька тоже воротил мордашку в сторону. Одна дура Пальма заглядывала всем троим в глаза, ничего не могла понять. Плаксиво принималась взлаивать. Словно спрашивала: почему сидите истуканами? А?..
С медсестрой Валентиной Гладышевой Проков познакомился в местной поликлинике. Сразу, как приехал домой в Город после госпиталя. Процедурная сестра, она ставила ему ежедневно два укола. В мягкое место. Причем ставила очень своеобразно – как в утреннем автобусе дыша в затылок и с маху поддевая иглой. Словно наказывала. Как безбилетника. Но равнодушно и абсолютно безболезненно. При этом нижняя губа у неё выпячивалась. Вот такая была у неё манера ставить уколы. Старушонки со спущенными штанишками всегда хихикали в процедурной, ожидая её иглы.
Кавинтон и пирацетам Прокову предписал от гула в башке (последствие всё той же контузии) психоневролог Акрамов из госпиталя Ташкента. И Проков приходил на уколы к равнодушной медсестре недели две или три.
Потом надолго забыл о ней, ни разу не встретив в Городе.
Он увидел её через полгода на шумной гулянке у Громышевых, которым она приходилась то ли дальней родственницей, то ли хорошей знакомой.
Сначала они делали вид, что не знают друг друга. Но рюмки через три Проков начал пыжиться, солидно надуваться. А потом и вовсе – стал злым, к разоблачениям готовым. И спросил он тогда её, сидящую напротив: «Ну что, уважаемая, подденешь меня своей иглой как безбилетника в автобусе? А? Отвечай!» Он даже вскочил и придвинулся к ней…
Очнулся дома на кровати. Рядом лежала, сладко посапывая, медсестра! Он опрокинулся обратно на подушку, мгновенно покрывшись потом. Это была фантастика! Бред! Пить ему нельзя было ни рюмки!..
…Проков отставил стакан с недопитым чаем, стал трепать волнистую шерсть охотничьей собаки. Пальма сразу же вскинула лапы ему на колени. Приготовилась. Он начал гладить её вытянутую, ласковую, жмурящуюся от удовольствия морду.
Демонстративно смачно поцеловал собаку в прохладный влажный нос. Как единственную родную душу в этом доме. Поднялся из-за стола. Сказал истуканам: «Спасибо». Пошёл одеваться для улицы, для работы.
В ящике буфета искал сигареты. Вроде бы должна остаться одна пачка. Жена смотрела на него почему-то с жалостью – как совсем незнакомая жена.
– Ну? – повернул голову Проков.
– Зиновьев умер. Гриша.
С пачкой сигарет Проков сел. Та-ак. Отмучился, значит, бедняга.
– Когда?
– Вчера вечером… Жена позвонила. – Валентина не удержалась, уколола: – Когда ты водку с Громышевым жрал.
Гриша считался инвалидом лёгким. Из Афгана вернулся всего лишь с негнущейся прямой ногой. Он переставлял её за собой как коромысло, как дугу. В постоянно моднючих своих остроносых туфлях – будто получивший ранение Хоттабыч.
Ему дали только третью группу. Он работал. На стройках Города. Мастером. Прорабом. Женился на Кате Панфиловой из семьи соседей Прокова – Панфиловых. Имел с ней двух детей. Не пил, не курил. Но после двух гепатитов, перенесённых в Афгане, мучила Гришу печень. Два, а то и три раза за год его клали в больницу. С лицом неузнаваемым, печальным, цвета побуревшего золота.
Он мог бы давно перейти на полную инвалидность, получать по первой группе, но не хотел. Болел, но работал. И вот – отмучился.
Проков начал накручивать диск, чтобы сообщить всем ребятам. Потом пошёл к Грише домой посмотреть на него, теперь покойного, утешить как-то Катю. Договориться с нею о похоронах.
Плуготаренко удивился, увидев Прокова в дверях. Забыл, наверное, что-то.
– Давай. Заходи.
– Гриша Зиновьев умер, – не двинулся с места Проков. – Прощание завтра. В нашем клубе. Потом похороны.
Он повернулся, пошёл в свет, на улицу.
– Да постой! Куда ты? – успел только крикнуть Плуготаренко. На душе сразу стало нехорошо.
На другой день с утра поехал в Общество. Мать погладила ему чёрный костюм, дала денег на цветы.
Впервые Зиновьева Плуготаренко увидел на танцах в парке. Пижонистый, одетый в рубашку с воланами и расклёшенные брюки, обтягивающие зад – Гриша танцевал румбу с какой-то девицей. (С будущей своей женой, Катей Панфиловой.) Хотя танцевал – это, наверное, не то слово. С прямой правой ногой он толокся почти на месте, чуть отступая и наступая, точно примерялся, как половчее поддеть партнёршу прямой своей ногой. Это был очень оригинальный танец. Парни даже забывали про партнёрш, молотя ногами. Смотрели на него, раскрыв рты. А он работал, а он всё примерялся! Плуготаренко тогда успел сделать несколько снимков, а позже, познакомившись с танцором, подарить ему.
И вот теперь жизнелюбца Гриши нет… Не верилось в это. Плуготаренко, пригнувшись, толкал рычаги, никого не видел вокруг…
После бесконечно длинного дня – прощания с усохшим Гришей в клубе, похорон на Новом кладбище, поминального обеда в кафе – вернулся домой вечером.
– Похоронили Гришу? – спросила мать.
– Похоронили, мама, – ответил сын.
Мать перебирала что-то на столе, ждала подробностей.
Плуготаренко не стал ничего рассказывать. Скинув пиджак, поехал к себе.
Лежал. Опять всё тащилось перед глазами. Видел инвалидов, растерянных, оттеснённых от гроба в сторону идущими и идущими строителями. Видел гроб, где сам Гриша казался страшно маленьким, похожим на улыбчивого золотого мальчика из раскопок. Видел шныряющего деловитого Прокова с красно-черной повязкой на рукаве пиджака. Тяжёлого на протезах Громышева. Его неуместно сладкие губы, говорящие прощальные слова на кладбище. Видел, как кидали люди потом на крышку гроба скорбные свои горстки земли.
Плуготаренко тоже потянулся с коляски, чтобы кинуть. И чуть не улетел с коляской в могилу к Грише. Его еле успели подхватить. Удерживали. И тогда он взял землю. Кинул.
Как боевому офицеру, прошедшему Афганистан командиром стрелковой роты, Зиновьеву были положены воинские почести. Военкомат договорился с местным гарнизоном, и привезли оттуда в последний момент взвод солдат и военный оркестр.
Когда могильщики начали закапывать могилу, краснощёкие мальчишки в солдатской форме по команде привскинули автоматы и дали трескучий залп, вспугнув всех ворон на березах. Дружно передёргивая затворы, ещё жахнули два раза, всё так же пугая ворон. И оркестр сразу как с цепи сорвался – гимн погнал галопом. Точно опаздывал на обед. А заодно быстро сметал этим бодрым гимном всю скорбь с кладбища.
Плуготаренко смотрел вверх. Смотрел, как от залпов, от гремящего лихого оркестра метались, не находили себе места в небе птицы.
Глава пятая
1
Несколько дней после похорон собирал-клеил дома коробки. Мать приходила с работы уставшей. Клеил один, ей не давал помогать.
В эти дни Вера Николаевна с удивлением заметила, что сын перестал торчать по утрам у окна и фотографировать свою дульсинею. И вообще кого бы то ни было – фотоаппарат который день уже висел на гвозде брошенный. Со всей своей ременной амуницией – будто расчихвощенный. Небывалое дело! Тут впору схватить лобик ребёнка в ладошку: не заболело ли чадо?
Юрий сам чувствовал: после похорон несчастного Гриши, что-то в нём оборвалось. Он стал другим. Он словно вылечился от своего синдрома. Перестал быть жизнерадостным идиотом. Наталью он видеть почему-то не хотел, на раскатывания перед ней – не тянуло. Из ненормального веселья его кинуло в другую крайность – во мрак. Сумеречный как сыч, он клеил и клеил коробки. Комната напоминала уже затаренный склад магазина. Подсобку.
Пришедшая с пособием Наталья его не узнала – он не восклицал, не размахивал руками и не метался. Он поздоровался и не торопясь поехал в комнату, к столу. Расписался и молча ждал, пока она считала деньги. Сказал ей «спасибо», не посмотрев даже на стопку купюр на столе.
Наталья торопливо собирала документы, оставшиеся деньги, толкала в пакет. Он спокойно смотрел, опять ждал. Как будто не было ни театра, ни ухаживаний – ничего! «Спасибо. До свидания», – сказал он и закрыл за ней дверь.
Он даже не предложил ей чаю, печенья!
По улице Наталья шла как оплёванная. Как будто Плуготаренко услышал о ней грязную сплетню. Узнал что-то нехорошее, гадкое. И сразу поверив, тут же отвернулся от неё.
Да-а, вот так инвалид, вот так плюнул в душу. Но это и хорошо, говорила она себе, и закончилось всё, и пошёл он к чёрту!
Ничего не соображала в захламлённой квартире старухи, которая в прошлый раз грохнулась на пол. Семибратова заметно поправилась, внимательно следила за мелькающими купюрами в руках Натальи. Наталья ошибалась. Вновь ещё быстрее принималась пересчитывать деньги. «Легче, легче, доча, – одерживала её старуха. – Куда спешишь?»
В сталинской квартире Наталья выдала «водолазу» лишние пять рублей. Водолаз ничего не мог понять, разглядывая деньги. Тогда жена выхватила у него пятёрку, догнала Наталью уже в дверях и вернула. Куриные красные щёчки её подрагивали. «Нам лишнего не нужно». Захлопнула дверь.
Про развратненького Наталья вообще забыла. И тот кричал ей вдогонку с лестницы. Уже не предлагал быть у него прачкой. Сердито ожидал в дверях.
Вечером, даже не переодевшись, она дико смотрела в телевизор на киноартиста Депардье. По-прежнему ничего не соображала. Красивый и прежде любимый, сейчас актёр непонятным образом превратился в громоздкий шкаф, в крестьянина с французской фермы, во французского мужлана.
Обида перебивала всё. Как не раз уже бывало, ею опять пренебрегли.
Утром ноги сами потащили её на Лермонтова. Но Плуготаренко с фотоаппаратом в окне – не было. И не было уже второй или третий день. Хватит, хватит, опять говорила она себе, и хорошо всё, и отстал, наконец, и довольно. И всё-таки хотелось плакать. Наталья шла, смотрела вверх. Пушистая утренняя луна дрожала. Разваливалась, сминалась.
Какой-то мужик шарахнулся от неё: «Куда смотришь, корова!» Наталья разом вернулась на землю, вытирала платком глаза.
Будто в кадке фикус, в операционном зале уже стояла Баннова. Вахрушевой ещё не было, поэтому в окружении почти всех работниц почты. Изо рта её, прямо-таки зримо, как змея, выползала очередная сладостная женская сплетня. Увидев Ивашову, нарочито, словно в полном смущении, прикрыла рот ладошкой. Ой, девоньки, попалась!
Наталья нахмурилась. Поздоровавшись со всеми, опустив глаза, прошла к кассирше Шорниковой.
– Это что ещё такое!
В помещение входила Вахрушева.
– Это что опять за собрание! Вы опять здесь? – повернулась к Банновой.
Подчинённые разведёнки сразу оказались за своими столами, а Баннова боком посеменила к выходу. Как некий потупившийся толстоногий кордебалет, обиженно уметающийся со сцены.
Однако Наталья сразу увидела её у решётки своего окна. Уже говорящей с Плуготаренко Верой Николаевной. Две подружки встретились. Давно не виделись.
Уж тут точно разговор начался о ней, об Ивашовой. О ней и сыне Веры Николаевны. Олухе. Связавшимся с этой коровой. Которая зарится на его с матерью квартиру в центре Города. Она ведь ходит с пенсиями и высматривает. Чуть было не влезла к Готлифам в двухкомнатную. Да Циля там не два по третьему – быстро разгадала толстую прохиндейку.
Форточка была закрыта, ничего кроме бубни не было слышно, но когда говорила одна (Плуготаренко), толстые ноги другой (Банновой) не могли стоять на месте, в нетерпении притопывали. Когда наступала очередь Банновой говорить – с ногами Веры Николаевны происходило то же самое: они, ноги, так же топтались. Точно торопили Баннову. Вере Николаевне самой поскорей хотелось заговорить. Наблюдать всё это было забавно.