
Полная версия:
Семь повестей о любви
Когда совсем стемнело, дорога неожиданно вылетела на бугор. Свет фар завис в чёрной пустоте, как в бездонной яме, но тут же снова снизу выхватил дорогу и дальше уже не выпускал, словно только для острастки встряхивал её, побалтывал.
Дачи от света ползущей, переваливающейся машины словно разом слепли и закрывались ветвями деревьев.
Потом свет дрожал на длинной штакетниковой ограде, точно подожжённый пылью. Старикан поспешно выставлял из кабины свои негнущиеся резиновые сапоги. Туголуков заглушил мотор, выключил свет.
Дом или сарай еле угадывался в глубине участка.
Все-таки это оказался дом. С глухой высокой стеной, вдоль которой шли, задирали ноги. С печной трубой вверху. Со стилизованным под Ригу флюгером над ней. Уснувшим, да так и оставшимся чернеть в небе.
Хозяин начал на ощупь ковыряться в замке ключом. Внутри включил везде свет. Дом состоял их кухни и двух комнат. Была обжита, казалось, только кухня. Во второй комнатке, тоже совершенно пустой, как и первой, у белой стены почему-то стояла пышно застеленная односпальная кровать… С пампушками на высоких железных спинках и кружевным подзором, – похожая на… могилку.
Туголуков повернулся к старику.
– Это кровать жены, – сказал старик. – Я её уберу. Если вы купите дачу.
Он по-прежнему был застёгнут до горла. Но стоял без кепки. Обнажённая голова его походила на пятнистую фасолину.
Ночевал Туголуков в машине. От духоты опустил на дверце стекло. Долго не мог уснуть. Словно слепцы за поводырем, теснились по небу звёзды.
Проснулся рано. От тесноты, от неудобства положения затекли ноги. Еле выбрался из машины. Разминался возле неё. Восход походил на вылезающие шкуры зебр.
Старик, видимо, давно сидел возле дома. С отпущенным каким-то лицом – будто с лопатой. Уже в пыльнике своём. Точно приготовившись уезжать. Увидел Туголукова, заспешил навстречу. Показал ему на коричневый домик в углу участка.
Туголуков умылся возле садового насоса. Старик подал полотенце. Потом ходили по участку.
Огород выглядел ухоженным. Подвязанные помидорные кусты были усыпаны и зелёными, и красными плодами. Но всё это почему-то не собиралось. И на огуречных грядках валялись уже желтеющие огурцы. Туголуков опять немо повернулся к старику.
– Всё останется вам, если купите дачу, – старик смотрел себе под ноги. Словно скрывал что-то, не договаривал.
Прошли вдоль штакетника позади участка, где рос небольшой яблоневый и вишнёвый сад. Была здесь и малина. И тоже – малина уже осыпалась, а яблоки и вишня висели точно выращенные на сельхозвыставке в Москве – только для обозрения.
Странно всё это, думалось Туголукову, когда шёл за стариком к дому.
Попили чаю в кухне. Старик закрыл на ключ входную дверь. Поехали обратно в город. Утреннее солнце у земли было тощим, как жестянка. Посторонним. По всей степи голо, будто на полигоне. Тишь вроде бы кругом, благодать. Вдали две бочки ТЭЦ парят, вода готова, ждут сатану. Несущиеся лохматые мокрые бурьяны словно полны были подпольных глаз чертей. Что называется, милый сердцу пейзаж. А? Туголуков повернулся к старику. Однако тот опять молчал. Как и вчера в дороге. Отвечал на вопросы коротко, чаще односложно: да, нет. Туголуков всё же узнал, что жена его умерла месяц назад, а сам старик будет менять квартиру на Кемерово, где живёт его дочь.
Когда въехали во двор, старик написал на бумажке свой телефон и опять с трудом полез из машины. Оказалось, что живет он в соседнем подъезде. А фамилия его, как узнал из бумажки Туголуков, была Мозговенко. Федор Ильич.
Дачу у старика купили. После оформления документов у нотариуса он отдал возле своего подъезда ключи. Сказал, что всё лишнее с дачи вывез. Сухо простился с Туголуковым. Но руку Ивана Георгиевича почему-то задержал. Напряжённо смотрел ему в глаза…
– Мы с вами были знакомы, Федор Ильич? – спросил его Иван Георгиевич Туголуков, такой же старик, как и Мозговенко.
– Нет! – почему-то истерично выкрикнул тот. Чуть не со слезами. – Не были! Извините! До свидания!
И он пошел к подъезду.
– По-моему, старик немного не в себе, – говорил Иван Георгиевич сыну, поднимаясь с ним по лестнице к своей квартире.
Через два дня они уже ехали в Примыкан на свою дачу. С постелями, с кухонной утварью, с сумками, набитыми продуктами.
Место сразу отцу понравилось – до леса рукой подать. Виден был даже край озера. Сам дачный посёлок в зелени, в садах. Сын тоже радовался, таская всё от машины к даче.
Потом показывал отцу дом. Войдя с ним во вторую комнату – вздрогнул: кровать по-прежнему стояла у стены. Всё так же пышно убранная. Вдобавок к подзорам и подушкам была поставлена иконка в изголовье…
– Да что он, могилу жены здесь, что ли, устроил?
Отец тоже удивленно смотрел.
Сын начал решительно сворачивать толстую перину. Вместе с подушками, покрывалами, подзорами и иконкой.
– Будешь спать на диване. А мы с Андрюшкой здесь. Валетом.
– Да нет. Отчего же. Могу и здесь. Постель-то будет моя…
Вечером Георгий Иванович втащил на третий этаж Мозговенке громоздкий тяжёлый узел с постелью его жены. Придавив всё коленом к стенке, позвонил.
– Вот, Федор Ильич. Забыли…
Старик подхватил и судорожно попятился с узлом, не сводя с Туголукова пропадающих глаз. Он словно уходил под воду, тонул. Протащился с узлом в узкую вторую дверь прихожей – и как пропал где-то в комнатах.
Туголуков не решался войти. Дверь оставалась открытой.
– Федор Ильич! Я пошёл! До свидания!
Мозговенко не отвечал.
– Федор Ильич!..
– Хорошо. Извините…
Туголуков прикрыл дверь и стал спускаться по лестнице. Почему-то ноги оступались, дрожали. Вытирался платком.
Только через неделю он вновь поехал на Примыкан. Со свежими продуктами отцу и емкостью для воды, высоко привязанной к багажнику.
Отца на участке не было видно. Георгий Иванович с сумками вошёл в дом.
В дальней комнате почему-то горел свет. Странно. «Отец!» Георгий Иванович оставил сумки, пошёл.
Отец лежал на кровати с пампушками с закинувшейся головой и раскрытым ротиком. Сын бросился, приложил ухо к его груди. Сразу заскочил на него верхом, начал резко толкать грудь двумя руками, перемежая толчки дыханием рот в рот.
Сетка кровати проваливалась, скрипела, одна пружина с резким звуком лопнула. Георгий Иванович стащил тело на пол и опять толкал грудь и с силой вдыхал в солёный колючий рот отца.
Приложившись ухом, ничего не слышал в холодной груди. Весь в поту, задыхаясь, мучил и мучил мёртвого…
Туголуков вышел наружу. Сел на солнце к горячей стенке дома. Покачивался, растирал колени, руки.
На соседнем огороде бегали дети. Трое. Самый маленький был тугой как пельмень. Его тонконогие сестры скакали, щебетали птицами. Их толстая загорелая мама распрямилась над грядкой. Оправила короткий сарафан. Внимательно смотрела на Туголукова, стаскивая грязные нитяные перчатки.
Туголуков всё растирал колени, всё кланялся, никак не мог унять озноб…
Дома отец лежал в гробу точно в мелком красном лотке. Так и оставшийся с открытым ротиком и зажмурившимися глазами. Испуганный Анрюшка-внук держался за руку матери, во все глаза смотрел, не узнавал деда. Бывшая сноха уводила взгляд в сторону, как кошка, съевшая воробья.
Приходили другие люди проститься. Постоять минуту возле гроба. Многих Туголуков знал, некоторых видел впервые. Все пожимали ему руку, прежде чем выйти. Соболезнуем. Крепись.
Среди прощающихся быстро промелькнул старик Мозговенко. Как будто приснился Георгию Ивановичу.
Однако после проведённых девятин, когда все разошлись и с Георгием Ивановичем остался только Курочицкий, он неожиданно возник на пороге.
Он сидел перед ними на кухне и совершенно неузнаваемый тонко выкрикивал, плача:
– …Нельзя, нельзя было эту дачу продавать! Нельзя! Проклята она, понимаете, проклята! В мае в ней умирает совершенно здоровый парень. Мы покупаем её. Эту дачу. Через месяц умирает моя жена. Там же, в доме! Вы покупаете – умирает ваш отец. Через неделю! Нельзя её было вам продавать! Я виноват во всем, я! Простите меня, простите!..
Мужчины напряжённо сидели, не знали, как успокоить его. Как остановить его захлебывающийся, тонкий голос. Георгий Иванович бормотал: «Успокойтесь, успокойтесь, Федор Ильич». Налил ему рюмку водки: «Выпейте, Федор Ильич, выпейте! Помяните!»
Старик машинально выпил. Но снова заплакал. Бобовое лицо его больно наморщивалось.
Долго молчали, когда старик ушёл.
– И всё-таки в его словах есть что-то, – сказал Курочицкий. – Иван Георгиевич-то был здоровым. Насколько мне известно.
– Да нет, Ваня. Прибаливал в последнее время. А что на даче – просто так сошлось. Совпадение. Могло бы случиться где угодно. Инфаркт.
– И всё же, Гора, избавься от этой дачи. Мой тебе совет.
Тараканьи заточенные усы Курочицкого подрагивали, взгляд блуждал.
Старик Мозговенко умер через несколько дней.
Когда вынесли из подъезда гроб, вдруг полетел отвесный дождь. Избиваемый хрустальными сосулинами открытый гроб спешно понесли, задвинули в автобус. В заднюю дверь. Люди разбегались, лезли в легковые машины. Мгновенно промокший, с обнажённой головой, Туголуков остался стоять у распахнутого подъезда. Колонна в пять-семь машин ползла вдоль дома, звездилась в дожде…
…Олимпиада позвала обедать.
Глядя, как вяло ворочает в тарелке ложкой супруг, спросила:
– Что-то ты печальный сегодня. А?
– Да так, вспомнилось, Липа. Давнее…
Георгий Иванович, как мог, рассказал о смерти отца, о купленной даче на Примыкане.
– И что же с дачей? – спросила практичная жена.
– Не знаю. Больше не ездил туда. Незачем было…
– Значит, попросту бросил!
Жена смотрела на освещённую из окна голову мужа как на чудо природы. Как на фиолетовый репей.
20. Гробы из ёлки
Февраль 93-го прошёл без метелей. Весь месяц стояли безветренные тихие дни. К обеду в небе засыпало седое солнце. В оснеженных деревьях кировского парка повисала белая туманящаяся тишина.
Георгий Иванович по-прежнему каждый день гулял в парке. Теперь по всегда прочищенной аллее. Ходить он стал гораздо лучше. Ногой почти не загребал, отталкивался ею как слегка сгибающейся упругой веткой. И «ластой» больше не хлопал себя по боку, пугая прохожих. Мог ею брать уже небольшие предметы. Разумеется – дома. Будильник, авторучку, стакан. В подхват вместе с левой рукой принимал от Олимпиады тарелки с супом. Мог самостоятельно поставить на газ кастрюлю с водой. Правда, неполную.
Писать буквы всё так же не очень получалось. Вместо верблюдов и жирафов, которые вылезали из-под пера первоначально, рука теперь городила в строке острые зубчатые заборы. Некоторые слова всё же разобрать было можно.
К этому времени стал и говорить лучше. Почти без заикания, без жёва и спотыкачек. Однако на «Башкирии» наколачивать продолжал, используя теперь и правую руку в виде встопорщенного клювастого голубя, склёвывающего изредка по одной буковке. Впрочем, мало надеялся, что Олимпиада будет читать теперь написанное им. Теперь, когда он заговорил. Однако Олимпиада читала. Внимательно читала оставленные в каретке листы:
«…Липа, сегодня (не поверишь!) после парка забрёл в кинотеатр. В «Юбилейный». На дневной сеанс. Попал на американский современный фильм. Думал – ерунда какая-нибудь. Однако фильм потряс. Герой, средних лет американец, как выясняется потом, потерял работу. Начинается фильм с того, как он сидит в машине в бесконечной пробке. Потом не выдерживает, бросает свой автомобиль и идёт сквозь ряды машин на обочину. Другие водители ему кричат: куда пошёл? Почему бросил машину? Кто её будет убирать с нашего пути? Он отвечает – «Я иду домой». Это лейтмотив всего фильма. «Я иду домой». Выясняется, что и дома у него уже нет. Он потерял и дом, и семью. Однако он идет домой. Он звонит бывшей жене: «Я иду домой. На день рождения дочери». Та грозит ему полицией. Тут всё и начинается. В магазине ему не разменивают доллар, чтобы он мог снова позвонить жене. Ему приходится взять из холодильника банку кока-колы. Банка оказывается слишком дорогой по цене – он не хочет платить. Продавец-кореец гонит его вон. Он возвращается: нет, я не уйду! Кореец выхватывает из-под кассы бейсбольную биту. Завязывается борьба. Бита оказывается в руках у героя. Он начинает крушить ею всё в магазине. Дальше – больше. На пустыре, где он отдыхает, а заодно закладывает в проносившуюся туфлю свернутую газету, к нему подваливают два латиноса, требует заплатить за вторжение на их территорию. «Хорошо, говорит он, я заплачу». Выхватывает биту и лупцует обоих. (Латиносы катятся под горку.) Потом эти парни в отмщение расстреливают его на полном ходу из автомобиля (он остается без единой царапины, хотя кругом полегло немало людей). Когда сами латиносы переворачиваются с машиной – у него оказывается в руках целая сумка автоматического оружия. Он не убийца, нет, он просто идёт домой. Он никого не трогает. Но при конфликтах – на поле для гольфа, через которое он идёт домой и его не пропускают, в магазине, где он хочет купить добротные ботинки, а вместо этого попадает в логово фашистского придурка, в кафетерии, где вместо завтрака ему навяливают ланч – везде ему приходится выхватывать это оружие. Компактные автоматы. Притом выхватывать как-то неожиданно для себя самого, мучительно. Как эксгибиционисту на людях мучительный свой член… Не буду дальше рассказывать. Там есть и другая линия: полицейский в годах, его молодая напарница и не совсем психически здоровая (после потери ребёнка) жена. Из-за которой он раньше времени хочет уйти на пенсию и увезти её куда-нибудь… Он на работе последний день… Обязательно свожу тебя на этот фильм. Фильм просто потрясающий. Возникают ассоциации и с теперешней нашей жизнью. Такое и у нас будет происходить. И уже происходит. Так что обязательно сходим вместе в «Юбилейный»».
Ну уж нет! – передёрнулась Олимпиада. Сейчас, зимой, «Юбилейный» с закинувшимся стеклом на фасаде, казалось, сам кричал в небо о жутком холоде внутри себя.
– Ты зачем туда пошёл? Насмерть простудиться? (Сама Олимпиада была с очередной, замазанной цинком простудой на губах.) Там же пар изо рта идёт. В зале. Все сидят и только выпускают его к экрану, вместо того, чтобы смотреть фильм. А?
– Зато летом-то, в жару – какая там благодать, – блаженно вспоминал супруг.
– Это называется, Гора, – зато у меня папа генерал. Вспомни хотя бы, что со мной недавно было, прежде чем ещё тебя туда понесет…
Олимпиада в конце концов доездилась в своих поездах – месяц назад, в середине января, простудилась.
В тот день был сильный мороз. Вокзальчик в Шемонаихе, как на грех, с неделю уже не отапливался. Кассирша в кассе, перевязанная шалями, казалось, сидела прямо на раскалённой электрической плитке. Иногда, чтобы разглядеть в зальце Олимпиаду, близко придвигалась к окошку: «Иди в клуб, в клуб, там тепло. Околеешь тут». Вместо того, чтобы запустить скрючившуюся от холода пассажирку к себе, опять липла к стеклу, расплющивая лицо как амебу: «Ну, где ты там?..»
Олимпиада в клуб к чертям на кулички не пошла. В поезде проводница Галина пыталась отогреть её горячим чаем. Влила даже в подопечную сто граммов водки. Но не помогло. Олимпиаду бил сильный озноб. Стуча зубами, она смотрела в окно, где продолжением её озноба летело напрочь промёрзшее сельское кладбище, в крестах, будто в льдистых снежинках…
В довершение ко всему почти час ещё ехала домой в ледяном трамвае…
Ночью было сорок. Мечущийся с горчичниками Горка казался Олимпиаде толстоголовым Фантомасом с чёрными прорезями вместо глаз. Из чувства самосохранения улыбалась ему…
Туголуков думал – воспаление лёгких. Утром участковая врач, прослушав заболевшую, немного успокоила: ОРЗ. Но форма тяжёлая. Лежать два-три дня. Назначила таблетки и уколы. Сказала, что пришлёт сестру. Георгий Иванович дёргал ногу к аптекам. Дома отворачивался, не мог смотреть, как медсестра, садистски хлопнув белую большую ягодицу, с размаху втыкает в неё же длинную иглу… Помогал жене сесть для укола в вену. Похудевшее лицо жены горело как иконка.
Когда медсестра ушла, Олимпиада сказала мужу:
– Ну, Гора, теперь тебе придется быть на хозяйстве.
Вновь укладывалась на подушку, учащённо дыша, уже вся в поту от спадающей после укола температуры.
Ночами Георгий Иванович почти не спал. Из комнаты отца слушал, как подолгу надсадно кашляет Липа. Когда приступ обрывался – вскидывался на локоть. Вслушивался в тяжёлое, будто дырявое дыхание жены… Помимо воли думалось: ведь эта по виду здоровая, выносливая как лошадь женщина может однажды… просто умереть. Если будет и дальше ездить в идиотских своих поездах. Так же опять простудится и умрёт…
Туголуков холодел. Поспешно садился.
В темноте вытирал полотенцем мокрое лицо больной, её шею, грудь.
– Не сиди рядом, Гора, – срывались к потолку задыхающиеся прерывистые слова. – Заразишься.
– Не волнуйся. К шелудивому псу ничего уже не пристанет, – всё вытирал жену полотенцем муж.
Наливал из термоса и давал ей теплое питьё, запаренное им из сушёной малины и смородины.
Долго удерживал в своих ладонях вздрагивающую засыпающую руку.
Больше в поездах Олимпиада не ездила.
Тогда же, во время болезни её, когда был на хозяйстве, начал ходить в «Колос» закрывать талоны. И свои, и жены (с её талонной книжкой и паспортом). Стал в этом деле большим докой.
Длинный торговый зал гастронома «Колос» бабёнками бурлил в наступившие времена, как галушками. Ежедневно. Георгий Иванович однако, едва войдя, мгновенно определял – куда. Куда надо лезть, в какую очередь. Где уже дают, а где только собираются давать. Как хороший рыбак, с уловом возвращался всегда (Олимпиада не переставала удивляться!). То с килограммом муки, то с килограммом сахару, через неделю с пятнадцатью пачками папирос пришёл («Зачем? Ты же не куришь теперь!» – «Сгодятся!»). То целых два килограмма пшена тащит. То уже две бутылки водки принёс. Словом – пронырой стал, добытчиком.
Зная, что жена только обрадуется, как-то ближе к вечеру начал собираться к Курочицкому. К Ване. С бутылкой водки, с сеткой папирос для него же. Олимпиада потеплее одевала путешественника. «Про киоск, надеюсь, не забудешь спросить? Про мебельный комбинат?» – «Так для того и еду», – спускался по лестнице муж. В ушанке наглухо, с поднятым воротником пальто, шарфом завязанный как детсадовец.
Ехать нужно было на Стройплощадку, на улицу Гоголя, к комбинатским двухэтажным кирпичным домам, построенным ещё в 50-е годы, где и жил Иван Иванович Курочицкий.
В автобусе сидел у окна. С бутылкой водки, завёрнутой в газету и засунутой в карман пальто, и сеткой папирос на коленях. Парок поднимался от незамерзающей Серебрянки. Река как будто потела. По берегам свисали высокие травлённые изморозью деревья. Зимние чёрные горы в верховье реки походили на кучи угля, припорошённые снегом. Как ослепший апостол над ними висело, дымилось заходяшее солнце.
От остановки шёл ещё с квартал. По всей улице Гоголя стояли сквозные, одичавшие пирамидальные тополя, так и не принявшие снега. Зато возле дома № 15, где жил Ваня, висела вся седая, как чеканка, берёза.
– Зря ты это, Георгий Иванович, – принимая водку, сказал Курочицкий. Но увидев папиросы, обрадовался: – А вот за это – спасибо! Талонные-то неделю уже как искурил. Бычками своими только и перебиваюсь.
В нетерпении разминая первую, полноценную, тугую, сразу прошёл к форточке в комнате.
– Банку дай, – сказал жене.
Катя вынесла литровую банку, набитую белыми мундштуками от искуренных папирос.
– На, твою пепельницу, – сунула банку, как, по меньшей мере, банку с палками Коха. – Травись!
Затягиваясь, курильщик подмигивал гостю: строгая! Тонкие усы его, казалось, сладко струились. Вместе с дымом.
Пока Катя таскала еду, сидели перед бутылкой водки на столе как перед девкой на посиделках. Иван Иванович был уверен в себе вполне. Георгий Иванович сильно сомневался. Спиртного он не пил уже много месяцев. Да и можно ли ему теперь?
– Ну, ну, Гора! – уже наливал Иван Иванович. – От рюмки водки ещё никто не умер.
Пришлось чокнуться с хозяевами, а потом разом махануть в себя водку.
– Закусывайте, закусывайте, Георгий Иванович! – подкладывала ему в тарелку Катя. – Картошечки вот горяченькой. А вот капустки.
Георгий Иванович не видел Екатерину Курочицкую два года. С тех пор как её сократили из отдела кадров комбината, где она много лет проработала машинисткой. Делопроизводителем, как себя с гордостью тогда называла… Длинные, прежде красивые волосы Кати стали какими-то толсто-никотинными. (Словно от курёшки мужа.) Их как будто навытягивали из всей её головы. Как какие-то усталые жилы, жгуты.
В свою очередь, Екатерина Курочицкая не могла смотреть на гостя. На голову его, на лицо. Изменился Георгий Иванович до неузнаваемости. Череп. Обтянутый кожей. Череп с изросшим хохлацким чубом. С торчащим, как палец, правым глазом.
Только одного за этим столом жизнь, казалось, не смогла схватить за горло. Ваня Курочицкий закусывал, рассказывал байки, смеялся. На стене над ним висел его далекий молодой двойник: такой же веселый, без усов неузнаваемый, с волосами на голове как с толстой береткой. Молодая Катя рядом с ним была и тогда почему-то печальной.
После выпитой рюмки водки Георгий Иванович забыл для чего пришёл – уже рассуждал. Как всегда отвлечённо, но и злободневно: «…Да разве будут они работать, Ваня? На производстве? Пахать? Возьми вон Болата Мукушева. Всю жизнь простоял в тулупе возле заборов комбината. «Я – стрелок военизированный охрана! Не шутка вам!» Да разве пойдёт такой в цех? С врождённой осторожностью паразита он всегда откажется. Нашли дурака! Ему много не надо. Баран чтоб был. Бешбармак. Женщина. «Много балашка чтоб вокруг бегал». Ну а для души – домбра и многочасовые побасёнки под неё… А ты говоришь…»
Иван Иванович тоже не лишен был отвлечённых рассуждений. Хотя окончил в свое время всего лишь технический вуз. И никаких институтов марксизма-ленинизма, как Гора Туголуков: «…Гора, дорогой, все эти тюркские «хазыр – казыр», «йок – жок», всё их отличия – от несовершенства ушной раковины человека, от недоразвитости её. Слух плохой у людей, слух. Ведь как было: бегали эти племена по степи, воевали, и вот, бывало, наткнутся друг на дружку, выглядывают на отдалении через поле, боятся, но копьями помахивают, кричат: «А вот мы на вас хазыр (то есть сейчас) нападем. Берегитесь!» А другие не слышат толком, далеко, прикладывают руку к уху: «Чего вы там сказали? Казыр? Так мы казыр сами на вас нападем. Берегитесь!» Но первые не унимаются, упрямятся: «Йок (нет) – мы нападем, мы первые вам кричали!» А вторые не уступают первым, не сдаются: «Жок (нет) – мы первые!» Ну а потом с полного перепуга – свалка начинается. А уж там какая лингвистика? Вот так все эти «жоки-йоки» и «казыр-хазыр» и образовались. А язык один у них всех. Всё от драк получилось да плохих ушей. Впрочем, и у славян так же. Тоже через поле орали да толком другу друга не слышали. «Ты козёл!» – «Чё, чё ты сказал? Казл? А ну повтори!»
– А как же «калидор»? Или – «бескомфорт»? – не сдавался Туголуков. Или: – «Я не пойду с вами на кантрамис»? (Сизов из пятого цеха без конца на «кантрамис» не шёл. Помнишь?) Я уж не говорю о всяких деревенских бренговать, чуйствовать… Это тоже от плохого слуха человека? Нет, Ваня. Люди любят переиначивать слова. На свой лад, под свою колодку. Так им ндравится. И всё тут! Особенно в деревне. Один сначала скажет что-нибудь этакое хитрое для затравки и ждёт, что будет. А другой тут же радостно и подхватит: «Апальсины, братцы, в магАзине дают! А также маргарины!..»
Катя, казалось, не слушала словесную чепуху мужчин. Сидела с напряжёнными вздёрнутыми глазами белки, которую остановили в колесе.
Когда она вставала и уходила в кухню, муж тихо говорил другу:
– А вообще, Гора, плохо дело. Везде плохо. Комбинат по-прежнему стоит. В цехах оставили по одному начальнику и по пятку рабочих. Работаем один, много два дня в неделю. Денег не видели уже семь месяцев. Мне через год на пенсию, а с каких шишов её начислят? Сам видишь, как живём. Хлеб да картошка. Ладно хоть сын немного помогает. Катя вяжет какие-то детские пинетки, слюнявчики. Потом продаёт их. Раскладывает на ящике возле трамвайных остановок. Милиция гоняет. Позор!..
Возвращалась в комнату Катя. С чайником и с талонным дешёвым печеньем в плетёнке. Муж сразу бодрым голосом продолжал как бы прерванное:
– …Так вот, Георгий Иванович, я переговорил с Алексеевым. Мебельный комбинат сейчас перешёл на гробы. Из ёлки. Но временно. Думаю, весной, когда придёт нормальное сырьё, погонят и столярку. Так и передай Липе. Тогда сразу и закажем киоск…