
Полная версия:
Муравейник Russia 2. Книга вторая. Парус
Ночь выбрали тёмную, воровскую, с ветром. Месяц высверкивал меж пробегающих туч – как крадущаяся в противоположную сторону серьга лихого цыгана. Меркидома поторапливал Семёнова. Боец-длинный-Сёменов спотыкался, оглядывался на провальные спящие дома, вздрагивал и останавливался от внезапных взлаев псов. Веса канистры с соляркой, налитой на треть, в руке – не чувствовал: нес канистру так, точно ждал нападения, точно защищался ею, будто большой, постоянно вздёргиваемой боксёрской перчаткой… Потом лезли на такой же тёмный взгор, к Выселкам…
С самого высокого места поселка Меркидома стал водить полевым биноклем, пытаясь высмотреть в ночном провальном городке свою пожарку. Семёнов заглядывал сбоку – бинокль, походило, видел в первый раз. Рядом уже причитала старуха: «Ой, боюсь я, милые, ой, боюсь! Ведь грех это будет, грех! А? Скажите! Грех? Да и ветер вон. Разве можно сегодня? А?»
Меркидома, не отнимая бинокля от глаз, успокаивал бабку. Говорил, что ветер в степь, на норд-ост, никакой опасности. А насчёт греха – то ха-ха-ха, бабка!
Наконец увидел сонную ночную каланчу и саму пожарку внизу с поматывающейся во дворе шляпкой света. «Ага! Вот вы где! Спите, бычьи дети! Ну, сейчас я вам!..»
«Ой, боюсь я, ой, боюсь!» – уже спешила за пожарниками старуха к своему двору.
Заборов у неё не было, отгораживаться не от кого – дальше степь. Заваливающийся дощаной сарайчик чернел метрах в двадцати от дома. За ним был прудок, образованный от ручья, ну а дальше – всё та же чёрная степь. «Идеальное место!» – как и неделю назад, вновь отметил Меркидома.
Поджигали профессионально, изнутри. (Чтобы не сразу увидели. Ну – на каланче.) Пока Семёнов в полной тьме вытрясал из канистры солярку на стены, Меркидома отгонял от сарая старуху, уже завывающую, уже безумную. Потом сам ступил внутрь.
Смотрели на побежавшее по полу пламя. Вдвоем. Подпольные пироманы. У длинного Семёнова – отпала челюсть. У Меркидомы в вытаращенных глазах выплясывали пожары всего мира, все взрывы, все мировые пирокатастрофы!.. Попятились. Выскочили за дверь. Отбежали. В ночи сарайчик будто скалил зубы. Порядок!
С пустой канистрой на взгор, на наблюдательный пункт прибегал Семёнов. Весь радостный: «Товарищ капитан! Товарищ капитан! Сарай уже заразный! Полностью заразный! Гори-и-ит!» – «Заразный? Ха-ха-ха! Отлично. Молодец! Наблюдай дальше!» А-а, бычьи дети, посмеивался Меркидома, а-а! Сейчас соскочите со своих лежаков! Сейчас забегаете! А-а! Меркидома не мог стоять на месте, Меркидома бегал, ходил, размахивал руками. Отгонял вяжущуюся старуху.
Старуха металась уже между соседями, стучала в окна, вопила: «Помогите! Горю-ю! Люди добрые! Горю-ю-ю!»
Ветер вдруг повернул. Пламя покрутилось на сарайчике – и начало продувать в другую сторону, в противоположную. От свечой горящего сарая пошли отрываться длинные опламенённые плевки и лететь в сторону двора, в сторону бабкиного дома. Сарай плевался как придурок факир из Индии! Красные плевки долетали и падали уже на толевую бабкину крышу! «Карау-у-у-ул!»
С неодушевленностью белья с мороза на прямых ногах бежал по улице какой-то старик в исподнем. Так и укидался, белый, мёрзлый, в темноту… Потом скакала лошадь с телегой. На телеге, стоя, – безумный Мылов! (Дождался-таки своего часа!) Отчаянный, озарённый, настёгивал и настёгивал длинной вожжей. Пролетел, пропал в темноте. Так же обратно мчался мимо пожара, нещадно лупцуя лошадь. Вот он его час! Вот о-о-он!
– Откуда лошадь! Уберите лошадь! – кричал неизвестно кому Меркидома. Кричал уже под треск крыши бабкиного дома!: – О, господи! Лошадь! Ло-о-ошадь! – Но клячу проносило и проносило мимо. Как будто старую перд…щую победно физгармонь. – О, господи! О-о-о!
К высокому пламени, рвущему ночь на краю Выселок, отовсюду бежали люди. Кто с ведрами, кто с багром, кто с лопатой. Взметывалась водичка на низкую крышу. Люди бегали, кричали, выстраивались цепочкой до прудка, откуда уже прилетали одно за другим ведра с водой. Меркидома метался, что-то орал людям, пытался руководить, потеряв и фуражку свою, и бинокль. Жигаловы, два брата, начали его бить. Но бросили.
Как будто к месту преступления привязанный, как охраняющий его, боец Семёнов бегал вокруг сарайчика. Бегал как вокруг какого-то крокодилятника с раскалёнными крокодилами. И всё это обрушилось вдруг, взметнув высоко ураган белой мошки. Ноги Семёнова сами повернули в степь. Он побежал с канистрой к мамане.
После того как, ужасно ревя, примчались проспавшие пожарники и в считанные минуты раскидали потушенный людьми пожар (остатки крыши и одну стену дома)… их начальник, их идейный вдохновитель стоял с фонарем под глазом, как Наполовину Только Мистер ИКС, и то ли смеялся над всем произошедшим, то ли горько плакал. И чумазая голова его с прядкой волос, упавших с лысины, походила на неразорвавшееся ядро, просто выкатившееся из пушки с куделькой дыма.
Две пожарные машины, перегородив улицу, стояли неорганизованно – под углом уткнутые одна в другую. С незаглушенными моторами, нескончаемо работали. Под включёнными их фарами с перепутавшимся светом валялся весь вытащенный из двора на улицу чёрный дымящийся загашенный пожар…
Старуху соседи отпаивали водой. Старуха безумно водила за собой соседей. Всё показывала им, как высокий мандат, новую двадцатипятирублевку. «А ещё машину дров обещал. На зиму. Ага». Ходила и показывала.
Два брата Жигаловы, побившие-таки в горячке главного пожарника, тяжело дышали. С раздатыми щеками – как реуты. Казалось, в них тоже можно было сейчас бить. И они б дали звоны: вот так Мерикдо-о-ома, вот так отчуди-и-и-ил…
…В общежитской своей ванночке «мыслитель Родена» Новосёлов сидел, накорнувшись на кулак, думал московскую свою, нескончаемую думу, осеваемый сверху душем. Напитавшиеся водой волосы свисали с головы как баранья шерсть. Когда приходил Серов с очередным разоблачительным своим монологом – на вымытой, ещё влажной голове друга видел, по меньшей мере, гнездо натуральных Горынычей. Которые покачивались каждый сам по себе. Смотрели отчуждённо в разные стороны. А хозяин молча смотрел из-под них. Пододвигал Серову стакан чаю, печенье. Подкрепись, бедолага. Потом уж начнешь. Пили чай. Молчали. Вроде ордена им (за послушание), в шторе висело закатное солнце…
После чистых небесных сентябрьских дней зарядила непогода. Целыми днями бочка у мыловского крыльца гладко обливалась водой, растекающейся по земле белой пеной. Прямо с Мыловым на телеге лошадь подходила к бочке. Долго, с перерывами, пила. Стояла, поворачивала морду. Вправо. Влево. Потом, выкатывая глаз, сильно тянула голову назад. Мылов-хозяин лежал, закрывшись руками. Как напитавшийся водой чёрный плывун. В лужах рядом с телегой баловался дождь. Лошадь отворачивалась. Куда теперь?
Выходила жена Мылова. Лошадь сразу напрягалась. Как всегда засученной сильной рукой Чёрная выдёргивала из бочки ведро воды и шумно шарахала на телегу. Мылов вскакивал. Лошадь тоже выбивала копытами трепака. Из вытаращенных глаз коновозчика убегал только что случившийся апокалипсис. Гигантская, сметающая всё на пути волна прошлась по телеге! С топором Чёрная шла к сараям. Из раскрытой двери во двор вылетала безголовая скачущая курица. Мылов бегал, ловил, придавливал. Лошадь осуждающе поглядывала.
По ночам дрались. На своем первом этаже. Дрались – страшно. На убиение. На звук, на шорох швыряя табуретки. Как дерутся слепые. В полной тьме.
Со второго этажа сбегала Антонина. Барабанила в дверь, стучала в окно. За тёмным стеклом будто всё разом рушилось в подпол… «Куроцапы проклятые! Гады!» – шла к своему крыльцу Антонина.
Драки ночные эти шли только тогда, когда Мылов бывал трезв. Ночи через три бойцовых таких – не выдерживал: пил. Срочно напивался. Чёрная становилась покойной. С ухмылками только наблюдала… Она словно не давала ему вспомнить что-то. Хотела, чтобы он о чём-то напрочь забыл. И Мылов, поматываясь на скамейке за воротами, точно постоянно это что-то вспоминал. Иногда вдруг вскидывался, выпрямлялся. Он вспомнил. Точно вспомнил! Зрачки его становились как драхмы! Из Древней Греции! Воспоминание о будущем!.. Но… но падал. Под скамейку.
В середине октября за Чёрной и Мыловым пришли. Вернее, приехали. Воронок стоял на улице возле дома. Был почему-то не чёрный и не серый, а – зелёный. Вроде как военный. И такие же странные высокие фуражки поворачивались в незнакомом дворе стайкой уток-нырков. Только один среди них был в штатском. В шляпе. С папкой под мышкой. Пошли все к мыловскому крыльцу…
Когда их вели через двор на улицу к машине, Мылов размахивал руками и выкрикивал: «Муж за жену не ответчик, не-ет! – Быстро поворачивался к жене: – А тебя, стерва, разоблачат! Ох, разоблачат! Никуда теперь не спрячешься! А муж за жену не ответчик, не-ет». Чёрная, руки за спину, шла почему-то без глухого тёмного своего платка, открыв всем тяжелые, как пряжа, волосы пеплового цвета. Два автоматчика несли автоматы небрежно – наперевес, как охотники ружья на надоевшей пустой охоте, кинув на них одну руку. С тяжёленькими залоснившимися кобурками, ударяющими по ляжкам, как с гирьками для безменов, шли остальные. Они вяло ловили руки Мылова, чтобы сделал назад, а Мылов, стесняясь их, военных, выпутывал руки и всё махался. Обличал жену при всех во дворе, торопясь, с радостью: «С полицайчиками будет сидеть! На одной скамеечке! Со своими полицайчиками! А? И-ишь, перекрасилась! Думала, не найдут! (Грозил Чёрной кулачонком.) Монашенка. Богомолка. Не-ет, у нас не пройдёт. Не спрячешься. Выковыряют. Не таких разоблачали доблестные наши Ограны, не таких!.. А муж за жену…»
Их подвели к глухой высокой этой машине. Над обезглавленным собором вдали пролетали сажные облака. Чёрная смотрела… Пригнувшись, быстро перекрестилась. Так же быстро полезла в ящик, вболтнув в него тяжёлые свои волосы. Мылов судорожно хватался за острые косяки двери. «Не-ет, не ответчик, не-ет. Покажут тебе, стерва, покажут». Его подпихнули сзади. Солдаты заскочили следом. Последний, высунувшись из двери, ловко крутанулся на одной ноге, как циркач на высокой проволоке, и захлопнул дверцу. Офицер и в штатском который полезли в кабину к шофёру.
Голенастая высокая машина с вздёрнутым кубастым кузовом запереваливалась. Как-то буднично удалялась в сторону Уфимского тракта.
Ошарашенные испуганные соседи не расходилась. «Я же говорил, что она Бендера! Я же говорил!» – Офицер Стрижёв выскочил прямо в нижней рубашке. Ноги его в галифе и в тапочках на босу ногу – подрагивали. «У, бендера проклятая!» Косился через дорогу. Где Зойка Красулина уже обходила лужи. Распущенные её волосы перемещались вдоль забора зарослью винограда. Остановилась прямо напротив. Сейчас. Сейчас заорёт, стерва. И точно. «Эй, герой! – кричала удалая Зойка. – Чего же ты их не арестовал? Не отвёл куда следует? Офицер липовый! Кишка тонка? Это ведь не через заборы прыгать! От невест удирать!» (Было, было такое дело. Ну – и – что?) Зойка хохотала. Виноград её, казалось, шумел. Намекает, стерва. Перед всеми позорит. А сама… сама с Ценёвым путалась! Все знают! Стерва. Стрижёв хмурился. Не мог он простить Зойке Ценёва Володи. Не мог!
Оставшийся во дворе Сашка скармливал всеми забытой лошади размоченный в бочке черствый хлеб. К хлебу тянулись старые бледные губы, осторожно брали у парня с пригоршни хлеб.
Потом Сашка повёл её вместе с телегой, оглоблями и вожжами мимо всех, так и стоящих на улице. Повёл на горторговский конный двор. Где и была она прописана, где работал до сегодняшнего дня Мылов. Как ни в чем не бывало, по противоположной стороне дороги деловито тряслась богатая собачья свадьба. Оркестр. Духовой. С вывернутыми альтушками, с баритонами. Один кобелек отстал. Намётывал за всеми. Догнал и тоже затрясся со своей альтушкой в едином ритме.
…Вечером, проходя в общежитии мимо вахты, Новосёлов услышал в спину ехидненько-игривенькие слова: а к вам сегодня приходила женщина. Да. Днём. Невысокая, но такая кучерявая из себя вся. В очках. Долго ждала. Оставила записку. Вот. Просила позвонить. Новосёлов поблагодарил, пошёл к лифту. В комнате бросил бумажку на стол. Кому рассказать о себе, несчастном? Серову? Серову говорить о любви своей к женщине? Смешно. Даже дико. Может быть, Абрамишину? Который рассказывал постоянно, как он употреблял своих женщин. Сотрудниц. Где попало. Когда попало. Может, ему рассказать о своих чувствах? Ему поплакаться в жилетку?.. Так ведь даже ему не расскажешь – сгинул где-то несчастный. Окончательно пропал… Новосёлов бычился на закат. Как на растекшиеся, красные, не существующие свои деревни…
Проснувшийся Сашка удивленно выворачивал с подушки голову к окну – мороз расцвёл на стеклах как держава. Богатая, нарисованная, сверкающая держава. Вот это да-а. Это сколько же градусов сегодня? Сашка вскакивал, начинал быстро одеваться. Одежда сама прыгала в руки. Мать пронесла к столу хлопающуюся в сковородке яичницу. Помчался по коридору на кухню умываться. «Здравствуйте!» – громко поздоровался с соседкой. Кудряшова-соседка с чайником разом остановилась. Не двигалась и не дышала, когда и обратно бежал, мотая полотенцем. «Здравствуйте!» – снова орал ей Сашка. Антонина, как бы извиняясь за сына, прикрывала за ним дверь.
Вдвоем ели. Сашка торопился. Когда придёшь, сынок? Завтра утром, мама. На сутки. Картошки возьми, хлеба. Сахару к чаю. Я приготовила. Угу. Освежённый водой чуб мотался над сковородкой. Высверкивал что тебе митра у оголодавшего попа. Антонина вздыхала. Потом слушала грохот Сашкиных сапог со второго этажа на улицу. (Пенсионерка Кудряшова замирала, перестав пить чай. С лицом как кошель.) Вот чёрт! Всех соседей сбулгачит! Антонина скидывала халат, тоже начинала одеваться на работу. Как сегодня отвязываться от Конкина? Закладывая груди в лифчик, с укоризной посматривала на мужа. Который бесшабашно улыбался ей с фотопортрета на стене. Выпутывайся вот тут без него. А ему хоть бы что…
Густо пробелённые морозом деревья недвижно стояли по улице. В затянутом туманом, непроспавшемся небе солнце было сродни печке с дымными полешками, взявшимися пламенем снизу и по бокам. Стрелкой вязнул в небе реактивный самолётик. Не сворачивая на Карла Либкнехта, Сашка по привычке рванул прямо, проулком. Мимо десятка домишек в нём, мимо лающих собак. Выскочил на свою гору, глубоко вдохнул раскинувшегося простора – и со снегом полетел вниз к двум баржам, вмерзшим в лед, устроив на горе вроде небольшой, размахивающей руками и ногами лавинки. (Это называлось – он спускается к реке короткой дорогой.) По льду реки, как по тяжеленному бездонному небу, передвигался человечек, к окладистым белым деревьям на противоположном берегу передувало грузовичок.
Макаров был уже при палубе. Как при подготовленном бубне своем. В чулочных бабьих каких-то валенках в пах, в куцем полушубке и в ушанке с непригибающимися ушами – смахивал на какой-то заструг. На все приветствия бегущего Сашки пробурчал только что-то. Вроде того, что – «опаздываешь». «Без пяти минут восемь, дядя Толя!» – показал ему часы на запястье Сашка. И сразу кинулся к кандейке. И уже выкидывает, вытаскивает лопаты, пешни, проволочные специальные подсачики для вычерпывания битого льда, словом – всё для Околки судна.
Когда Сашка впервые услышал, что суда, оставленные на зиму во льду реки, нужно непременно окалывать (раза три-четыре за зиму) – он никак не мог взять в толк: для чего? «Разорвёт», – сказал Макаров. Как всегда коротко. Короче некуда. Что разорвёт? Как? – допытывался Сашка. Макаров только хмыкнул, увёл взгляд от матроса. Усы у него от мороза были вроде толстого шитья, не дающего говорить. Зашит рот был, вот в чём дело… Со смехом объяснил всё Колыванов. Оказалось, что если не пробить вокруг судна (баржи ли, парохода, буксира – неважно!) борозду во льду до самой воды – то во время сильных морозов, когда трещины бьют по льду от берега до берега, судно может просто разорвать. Пополам ли, нос ли оторвёт, корму. Не может быть! Точно, Сашка, точно. Рвёт трещина корпус. Металл. Как бумагу. А когда пробитая борозда есть – трещина ударяет по ней. Оббегает судно. Не может уже ударить по корпусу, прямо. Разница в толщине льда. В борозде и вне борозды. Понял? И фокус весь, смеялся Колыванов. Вот это да-а, всё удивлялся Сашка. Такая сила! Макаров посматривал поверх обоих. И матроса и механика. Как будто имел к этой дикой силе льда самое прямое отношение. Как будто запросто управлял ею. Вот так!
С окончанием навигации, за декабрь перебрав с Сашкой всю машину, Колыванов уехал в деревню, к своим. До весны. Дядя Толя Макаров остался. Для Сашки выходило две возможности, два, сказать так, пути: или всю зиму не работать, но получать За Сохранение Кадров половину своей зарплаты, как тот же Колыванов, или не уходить и работать (околка «Бири», круглосуточные дежурства, текущий ремонт и так далее) и получать зарплату полностью. Как дядя Толя Макаров. Антонина настаивала, чтобы бросил пока реку (тем более, будут немного платить, вон же Колыванов!) и налечь в вечерней. На учёбу. Но Сашка понимал, что останется тогда при «Бири» только Макаров (уж он-то не бросит судно!), останется, в общем-то, старик, один на тяжёлой работе – как тут уходить? «Да ему делать дома нечего, твоему Макарову! – горячилась Антонина. – У него дома старуха жена, детей нет. Чего ему на реке не сидеть? Река ему дом родной! Пеньку старому. С усами. Но тебе-то, тебе-то!» Нет, мама. Нельзя так. «Олух царя небесного. И больше ничего. Олух! Он жизнь прожил! А ты?» Сын виновато улыбался. Как неисправимый охотник. Как рыбак. Как распроклятый голубятник с голубями. «Вон же Колыванов – уехал? А?» – хваталась за последнюю соломину мать. У Колыванова причина есть. Серьёзная. Сын у него больной. «А у тебя нету?! У тебя нету?! Двоечник ты несчастный! Нету?!»
В первую же околку Сашка понял, что Макарову не осилить такую работу: помахав пешнёй пять-десять минут, пожилой шкипер начинал задыхаться, бил уже лед слабо, тюкал, можно сказать, словно только чтобы опереться на пешню. Опереться, чтобы не упасть. Промахивался по льду – и тогда рука с привязанной к ней пешнёй улетала к самой воды. Часто хватался за проволочный сачок, чтобы вычерпать лед, которого в борозде почти и не было… Уходя от Макарова своей бороздой в противоположную сторону, за нос баржи, Сашка начинал сдерживать себя, незаметно оглядывался… Нужно было что-то делать со стариком. Как-то остановить его пешню. Пока не упал он с ней совсем… На перекуре хитро предложил новшество, рацпредложение, можно сказать: он, Сашка, бьёт, дядя Толя за ним – вычерпывает! А? Дядя Толя? Быстрее же пойдёт! Макаров сразу понял хитрый ход матроса, но с достоинством отступил, согласился.
Работа и в самом деле была тяжёлой. Нужно было втягиваться в неё, привыкать. Хотя и был уже навык, пешня иногда и у Сашки не попадала в первый или во второй свой удар. Срывалась с пробива. И тогда словно кто-то невидимый сильно дёргал его руку петлёй пешни вниз, к самой воде. Будто в назидание: целься лучше, работник! Сашка вытягивал из воды пешню, брался за черен ухватистей, бил точнее. Сзади Макаров торопливо шебаршился в битом льду проволочным подсачиком. Суетливо подымал битый лед, как какую-то сверкающую лотерею, и рассыпал её широко у края щели. Сашка старался щель брать шире, чтобы Макарову было удобней, легче черпать, но тот сразу кричал: заужай! И продолжал железную сетку совать боком. И с трудом выковыривать ею на лёд шуршащие эти свои лотереи. И ничего, главное, не выигрывал в них. Кроме крутой одышки, когда глаза лезут на лоб, кроме колотящегося сердца и фиолетовых кругов перед глазами. Тяжело ему было и с черпаком… «Дядя Толя, отдохните! Я вычерпаю!» – «Бей! Не останавливайся! – хрипел речной волк, корячась с черпаком. – До темна надо… закончить!» Тогда Сашка начинал крушить лёд страшно. С неимоверной скоростью. Не проходило и пяти минут, как щель за ним становилась напролазной, забитой колотым льдом настолько, что Макаров мотался, дёргал подсачик, ходил с ним кругами, не мог его просто выдёрнуть из щели. По-стариковски мягко, как колобок, кувыркался на бок, на лёд. «Ну… и здоров ты… парень!» Разинутый рот его дышал как тракторная лихоманка. На трубке у трактора. «Ладно… перекур». Сашка быстро выкидывал всё из щели, тоже валился на лед, доставал папиросы. «Не простынешь? – смотрел на его брюки шкипер. – Я-то – в ватных…» – «Ничего». Мороз забраживал над ними размыто-коричневый. Как башкирский катык. Солнца было насыпано вверху вроде сахарной пудры.
Закончили урок около пяти вечера, когда уже смеркалось. Солнце шарилось на дымящем краю земли, как собака, влезающая в конуру.
Сашка быстро колол специальные, коротко напиленные чурбачки. Колол возле баржи, прямо на льду, потому что Макаров не разрешал тревожить железо (железное тулово) «Бири». Покидав полешки на брезент (всё было отлажено), будто цыган с громадным наворованным мешком бежал на баржу, в кубрик, где Макаров, пав на коленки, с лицом как чугунное литьё, словно надувал огня в компактную печурку. Чугунная печурка была заводской, хитроумной – с системой колодцев и обогревателей, с безопасно выведенной, обвёрнутой асбестом трубой. Минут через пять становилось тепло, а через десять – жарко. Макаров топтался, не уходил домой. Тянул возле печурки время. Косился на Сашку. Сашка великодушно разрешал ему. Ну, остаться ночевать. Чего идти сейчас потемну, в мороз, усталым, тем более, завтра с утра опять сюда, на дежурство. Оставайтесь! А тёте Тале можно ведь завтра сказать. Что и как. Производственная необходимость. Это же понятно. Макаров ужасно радовался, что оставлен, что не нужно домой. Быстро ставили на печурку ужин: чай и неизменную картошку в кастрюльке. «Ты, Сашка, это… можешь читать ночью… Мне не мешает… А керосин… чего его жалеть – копейки…»
Сидя на своей шконке, Макаров почему-то с грустью смотрел на висящий проволочный мешок «летучей мыши». Так поглядывают, наверное, в зеркало на свой вздувшийся, тлеющий флюс. Который иногда случается.
Приходил Колёска (правильно – Колёско). Новый вроде бы шкипер «Сима», временно поставленный вместо Ценёва. Уехавшего гужевать на всю зиму в Уфу… Сразу же рассказывал анекдот. Макаров и Сашка не смеялись. Тогда просил дровишек. До завтра. А, дядя Толя? Мне обещали привезти? «Дай», – коротко бросал Макаров Сашке. Спустя какое-то время начинал прилетать с «Сима» грохот от ударов по железу. Слушали его молча. Макаров – вздрагивал. Прямо-таки дёргался, точно это на его спине кололи дрова.
После того, как всё стихло, разделся до исподнего, лёг поверх одеяла. Вытянул ноги. Глядел в потолок кубрика, о чём-то думал. Минут через пять начал потихонечку словно бы закладывать в себя храп. Небольшими порциями. А через десять минут – уже просто громоздил его во всё помещение. Читать было невозможно. Зудел, казалось, даже стакан на блюдце. Сашка смотрел на пожилого кубастого мужичка. Лежащий на спине, в нижнем сером белье в обтяжку, он походил сейчас на заморённого кабанчика с похудевшим жёстким пузцом и короткими, такими же жесткими ножками… Летом был круглее. Гораздо. И вроде так не храпел. От неимоверно тяжёлой теперешней работы, наверное, всё. Бедняга. Сашка накидывал на плечи телогрейку, выходил на палубу покурить. Звёзд не было видно. Как из подушек перо, с неба тёк снег. Лениво колобродил возле сутулого одинокого фонаря на пристани. Точно возмущённые, чумовые ракеты, из ресторана «Речник» вылетали под этот фонарь пьяные. Ворочались, ползали будто мишутки, обсыпанные манкой…
Возвращался в кубрик. Шкипер вроде подустал, заметно израсходовал снаряды в канонаде. Храп выпускал теперь лишь изредка, вроде как одиночными шрапнелями. Сашка снова принимался читать. Роман назывался «Преступление и наказание». Нужно было для школы. Автор представлялся Сашке каким-то болезненно въедливым скарабеем. Всё время вертящимся на одном месте. Скарабеем словно бы в белой горячке… Книжка выпадала из рук. Сашка засыпал.
Глубокой ночью ещё выходил. По нужде. Снег перестал идти. От мороза ночь была как новогодняя елка в золоченых орехах… Однако утром мороз завернул ещё сильнее. Сметали с палубы мётлами рассыпчатый снег. Возле выселской горы – в небе подвесилась и дымилась опустошённая, резко белая, прозревающая звонница. Вроде как заменяя собой солнце… По дороге чесал мальчишка. Валенками пинал вперёд себя конские катухи. Катухи разлетались веером. Вся заиндевевшая, в пару, бахромчатая, как индеец, бежала вдоль берега лошадёнка с кошёвкой. Пронесла мимо двух седоков плечо к плечу, как будто просто две тугие спины нагольных полушубков, скатывая их то на одну сторону горбатой дороги, то на другую. Несла их дальше и дальше, всё так же скатывая на стороны. Сашка, притопывая сапогами, смотрел, забыв мести… Макаров косился. На эту его невольную пляску. «Ты вот что, Сашка… Когда зайдешь ко мне, пусть тётя Таля достанет из кладовки пимы… Должны подойти тебе… Возьмёшь, в общем». Сашка отказывался. Однако когда отправился домой – по дороге у реки уже бежал. Будто столбы бил. А ноги всё равно прихватывало. Сапоги были ко всему ещё и малы. На один только тонкий носок. Следя за матросом, Макаров отогревал усы в пригоршне нежнейше. Как жменьку.