Читать книгу Незаросшая… (Владимир Демидчик) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Незаросшая…
Незаросшая…
Оценить:
Незаросшая…

3

Полная версия:

Незаросшая…

На следующий день, рано, я пригнал коров к лужку и видел издалека, как на пригорке прыгал, кричал и махал ломаным кнутовищем Дылевский. До самого конца полосы лежала скошенная пшеница.

1959 – 1968

Красные яблоки.

Тихо колышется спелая рожь и лёгкий ветерок перебирает берёзовые листья, поворачивая их то серебристо-тусклой стороной, то зелёной. В посохшей августовской траве муравьи по частям растаскивают жука и бегают у меня на ладони, норовя ухватить крошку хлеба.

– Дядька Парэйка, а разве муравьи не люди?

– Какие же они люди? У муравьёв души нет. Душа только у человека.

– А что такое душа?

– Душа? А кто её знает. Совесть, наверное.

– А что такое совесть, скажи.

– Ну это как бы стыд. Если что-то дурное сделал, а потом от себя же самого отвернуться хочешь. Вот, к примеру, соврёшь, а потом стыдно. Это совесть в тебе говорит, а она-то и есть душа. Потому и говорят, что человек умирает, а душа его остаётся – значит, стыд его или совесть. Добро – оно и есть добро, оно не гибнет, хотя гибнут люди.

Дядька Парэйка знает всё, и если сказал, что душа – это совесть, то, хоть ты и не видел её, верить можно. Вот, к примеру, сказал он вчера, что яблоки уже созрели, так и вправду зёрна чёрные.

Утром, ещё до выгона коров я залез в сад к Цвирке. Одних только опадков полную пазуху набрал. Если Цвирка тот лаз заметит, шкуру спустит. Потому что кто ещё от нас к нему в сад залезет?! А яблоки красные, налитые – вся рубашка садом пропахла.

– Дядька Парэйка, хочешь яблоко? Красное, мягкое! Тебе по зубам будет в самый раз.

– Не, хлопчик. Не ем я яблок. Не ем огурцов. Если б можно было, так и хлеба бы в рот не взял. Я, когда был таким как ты, тоже по садам шастал…

Тоже скажет – «шастал»! Сухой, искорёженный, как трухлявый липовый пень. Еле тянет сапоги, загребая песок, а – «тоже по садам шастал»! Смешно, ей-богу. Живёт он при дочке, здоровенной некрасивой тётке. У неё короткие льняные волосы, большой нос и длинные, с огромными коричневыми ладонями, руки. Ходит, переваливаясь, как медведица на задних лапах. Конечно, если б было у них побольше земли, так кто-нибудь и женился бы на ней…

Тётка Парэйка сама косит и пашет на их небольшом поле, но чаще – у людей, потому что своей земли хватит только чтоб ноги протянуть… А с деда какой работник? Много лет назад его придавило на лесозаготовках – еле выжил. Только вот работать уже никак не может – одна рука висит как плеть, да и переломанные ноги срослись не так как надо. Человек он грамотный, читает на русском и на польском, и даже с немцами может объясниться, потому что ещё в ту войну был у них в плену.

Здесь у нас, в Западной Белоруссии, вообще народ многими пообтёртый – потому-то и может на разных языках слово сказать. Вчера Парэйка увидел немца-шофёра с трубкой в зубах, остановившегося по надобности на тракте, подошёл, и по-немецки ему: «Дайне люлька пух-пух-пух, майне люлька нихт пух-пух-пух!» Похлопал немец его по плечу и, сказав: «Гут, старый шорт!» насыпал целую жменю табаку. А Парэйка ему по-немецки: «Данкешён!» – «спасибо», значит. Мы это «данкешён» переделали в «дай в кишень!», потому что – похоже, да и, если что-то просишь, так, конечно, в «кишень» – карман по-русски. Вот и мне всё равно – что белорусские, что русские, а что польские песни петь. Была бы только охота.

– А, может быть, съешь яблоко? Смотри какое мягкое и сочное!

– Не…. Ты знаешь, хлопчик, ту яму, что по екатерининскому тракту, ту, куда всегда сбрасывают городской мусор?

– А как же! Я по екатерининскому коров гоняю. И в яме той однажды книжку нашёл – «Чтец-декламатор». Хочешь, так все стихи оттуда прочитаю? Есть такие жалостливые, про любовь – «Брат мой, брат, страдающий брат…» – про какого-то Ваала, после которого любовь будет.

– Про Ваала я не знаю…. Но та яма поперёк всей моей жизни стала… Я аккурат тогда корову пас у тракта, неподалёку от этой ямы. Было их немного – подводы три. Несколько старых цыган и цыганок в длинных юбках и целый выводок детей. Ехали они в сторону леса…. А дело было к обеду, так я достал кусок хлеба, что с вечера завернул, яблоки и парочку огурцов, потому что уже сосало под ложечкой. Корову-то, штоб комар её убрыкнул, вывел, часов в семь. Ну, только я разложился под берёзой, как вижу, по дорожке, что наискосок по ржи к тракту, едут три фурманки. Въехали на тракт.

Гляжу – цыгане! Ну, как увидели меня, так хлопчики и девчатки сразу бегом, и давай просить – кто хлеб, а кто – огурцы и яблоки. Подошла и ладная баба, с кольцами, серьгами и монистом из царских гривенников. Грудь пышная, сама вся в теле, юбка – красная, до пят, а глаза – голубые. Ну не цыганка, а орловская красуля! «Поделись, – говорит, – дедок, чем Бог послал! Видишь, как изголодались». Да и говорила она не как все – «дай погадаю, разлюбезный!» – говорком цыганским, а так – по-русски очень!

Отдал я всё, конечно, а цыганка все же погадала мне по руке. «Несладко жилось тебе, дедок. И дороги были дальние, и болел ты долго… А сейчас живёшь ты одиноко, приживалом. Только долго ты будешь жить, переживёшь всех близких… Всё сгорит в один миг, а ты останешься. То, что увидишь – будет больней того, что видел уже, того, что переболел». Сказала она так или по-другому, сейчас уже не помню. Но смысл был такой. А, может, такого разговора и вообще, браток, не было. Если о чём-то долго думаешь и часто в мыслях к тому возвращаешься, то уходит оно в память и потом живёт в тебе, будто было оно в самом деле, а не ты мыслями своими породил… Я ведь, хлопчик, столько передумал, пока корова шершавым языком траву приминала, что из этих дум до самого Бога поднялся бы целый стог… Только Бог сам по себе, а мы сами по себе, как высказанные слова…

Сказала она мне всё это и, улыбаясь, довольная пошла к фурманкам, а юбка шуршала и билась прямо как красная волна под её ногами, и волосы как змейки лоснились на её крепкой спине. В жизни не видал такой статной!

Потом, галдя и прыгая, пошли они вслед за никчемными, усталыми конями по тракту, а я всё стоял и думал о том, что она мне нагадала….

Аккурат перед самой ямой нагнал табор немецкий вонючий дизель с солдатами. Ехали они с города, и в кабине сидел какой-то фриц в чёрном мундире. Губы вытянуты в бечеву, скулы острые; похожий на доброго старого грача с серым клювом. Он-то и вылез из кабины. Я, конечно, не слышал, что там говорили. Только увидел, как из кузова повыскакивали хлопцы в касках и давай цыган загонять в яму! И стало мне боязно так, что колотились руки и стучали последние зубы… Ветер совсем стих, и рожь замерла, так что за несколько вёрст можно было услышать костёльный звон к обедне.

И тут я услышал, как голосят бабы и дети. Потом захлестали автоматы и, веришь, как живое, задрожало поле. А, может быть, и этого не было, а мне только почудилось….

Отряхиваясь и хлопая по плечу друг друга, из ямы поднялись немцы, залезли на машину и, оставляя синий дымок и пыль, укатили в сторону леса. У обочины, понуро повесив головы, стояли цыганские кони.

И вот, я, трясясь, пошёл к той яме. Ватные ноги путались, и я раза два упал, пока дошёл до неё. На самом дне, с того края, где ещё не так много было набросано мусора, на жёлтом песке лежали цыгане. И та, что гадала мне, прижимала к себе хлопчика, а рядом с его рукой лежало красное, в крови, яблоко.

В роще на одиннадцатом километре.

Промелькнула и поплыла грязно-жёлтая, переплетённая проволокой лампа, приплюснутая к серому бетонному потолку, закружился чёрный зубчатый переплёт на окне, и из этого вертящегося серо-жёлтого хаоса надвигались раскрытые беззубые рты, Тёмный массивный нос, как хищная птица, повис у глаз, будто собирался в них клюнуть.

– Кто это? –сказал нос.

–Бог его знает! Поди узнай под этим месивом крови и грязи, – ответили липкие губы.

Нос… Нос…. Нос…

Все плывёт и кружится.

Запах ладана. Ладана… На амвоне мелькает тонзура ксендза, она медленно разворачивается, и над всем костёлом повисает массивный изогнутый клюв, как у старой хищной птицы.

–Зденек, принесите ему воды. Он, кажется, сможет ещё отойти, – сказал нос.

– Воды нет, святой отец.

– Тогда постучите надзирателю, а вы, пан Квятковский, помогите мне перенести его поближе к окну.

–Он же изобьёт меня, святой отец.

–Попробуйте, Зденек. Это не так страшно…Вот так… Поправьте ему ногу. Кто же это?

…..

«Кто?…кто…кто-о…» – звучит далёкое эхо в гимнастическом зале.

Маленький скрюченный и шершавый директор, пританцовывая, пробегает перед примолкшей шеренгой.

–Кто? Кто сделал это, свиньи?!

–Пан директор, это сделал я. – Он делает шаг вперёд.

–Здралевич, вы?! Перестаньте меня мистифицировать. Первый ученик гимназии!… гимназии… назии…

…..

Холодная струйка воды скользнула по переносице, застлала глаза и сбежала по щекам.

–Лейте осторожно на губы. Дайте кружку Квятковскому. У вас дрожат руки, Зденек.

– Я боюсь, святой отец. Он дал мне в зубы.

– За все приходится рассчитываться, сын мой.

– А за что рассчитываетесь вы, пане ксёндз?

–За грехи. Да лейте вы осторожно воду: её и так немного. Иначе и вам придётся получить свою долю.

–Ну, это вы увольте. Я не собираюсь подставлять свою физиономию.

–Вы уже её подставили, попав сюда. Ну, да не будем спорить. А сам попрошу, если вода ещё понадобится. Полейте на платок. Ему нужно обтереть лицо. Кто-нибудь узнает его?

–Это Здралевич. Перед войной окончил гимназию с отличием. Отец, подхорунжий, пропал без вести ещё в сентябре 39-ого. Отменный был ученик, и я питал к нему доброе чувство. Что же они делают с нами?

– То, что и следовало ожидать от швабов. В 1914, как познанчик, я воевал на стороне австро-венгров. Не дай боже быть заодно или против них.

– Вы нашли, Квятковский, какую-нибудь середину?

– В том-то и беда, что в этом смутном мире всякого, кто избирает некую золотую середину, выплёвывают, как в тех словах апокалипсиса… А вы скажете: «Не противьтесь злому»….

– Это не я сказал.

–Вы это уже сказали, попав сюда.

– Мальчик, кажется, приходит в сознание. Положите ему платок на лоб. Вы, кажется, были его учителем, пан Яроцкий?

– Да, я вёл у них латынь и греческий. Все это ужасно.

– Судя по обращению с нами, дело идёт к тому. Как думаете, пан хорунжий?

…..

«Хорунжий… хорунжий… хорунжий….» Огромный мужчина с густыми, сросшимися на переносице бровями, и немного грустным взглядом серых глаз положил ему на плечи большие руки.

– Ты уже достаточно взрослый, чтобы быть самостоятельным, но ещё слишком юн, чтобы не слушаться взрослых…. Время настало трудное, и чем оно кончится, кто его знает…

….

Отец уплывает и тает в серо-жёлтом хаосе, где яркое солнце, переплетённое проволокой, приплюснуто к серому бетонному потолку. И снова клубится холодный хаос. Цокает, грохочет, дрожит. По булыжной мостовой движутся и движутся серые шинели, скрипят и стонут повозки, и небо раздирают чужие слова. Серые шинели сливаются в серо-зелёную массу, и потные лица скалятся, кружатся, рявкают. На углу, у старой корчмы, упав на колени, зажав живот, извивается стриженый юноша, а рядом с ним застыл туго натянутый мундир с засученными рукавами. Улица морщится, корёжится, дыбится, и серые булыжники извиваются, скручиваются жгутом и повисают на фонаре. Гимнастёрка…. изодранные галифе с одной только штрипкой… и жёлтые пятки, неизвестно почему висящие над землёй…

– Вам, кажется, легче? Ну вот и хорошо. Зденек, намочите ещё платок.

«Кажется, это старый ксёндз из фарного костёла. Почему я в костёле?»

– Что со мною? – шепчет Здралевич, и ему кажется, что он кричит этому старому человеку с огромным клювом, и эхо разносит под сводами костёла. «Что со мною… мною…» Почему же он так недоуменно смотрит на меня? Почему он не ответит, что со мною? Вот ещё одно, другое лицо. Застыли – безмолвные, вопросительные. Одни брови взметнулись вверх, другие шумно повисли, как тяжёлые перемётные сумы.

– Разделали парня, – говорят поднятые брови.

– «Сегодня я, а завтра ты…», – говорят опавшие. «Сегодня я, а завтра ты»….Разве я умер? Это Яроцкий. Из нашей гимназии. Что он делает здесь, в этой компании? Какой-то кошмар. Что же со мною?

– Где я?

–Успокойтесь. Пока помолчите. Вас недавно бросили сюда. Это тюрьма,– тихо говорит тот, кого назвали хорунжим.

–Идите все спать. Я побуду около него, – говорит ксёндз. – Неизвестно, что нам ещё готовит утро.

– Отдохните вы, святой отец. Я посижу с ним рядом, хотя в нашем положении почти ничем не поможешь другому.

– Другому? Подумайте и о себе. Здесь каждый не в силах сделать что-нибудь для себя.

–Это уже неважно, Зденек. Когда нет возможности сделать что-то для себя, есть ещё возможность самому стать лучше.

– Кому это нужно, святой отец? Небу? Преисподней? – мрачно басит хорунжий.

– Вероятно, людям и, в первую очередь, себе.

– Какая мне радость от того, каким я уйду из этого мира. Если моя судьба расписана ангелами до последнего вздоха, то пусть же они трепещут в день страшного суда, ибо не они, а я спрошу их за все прегрешения. Если же я свободен, то как же он не остановит насилия, если он всеблаг, всемогущ и всевидящ?

– Не говори глупости, Квятковский. Мы знаем о нем не больше, чем инфузории. Впрочем, вначале поедим, а потом будем философствовать.

Яроцкий из старого жёлтого портфеля, в котором носил Тацита и Цицерона, извлёк большой ломоть крестьянского хлеба, испечённого в русской печи на золе, и молча протянул ксендзу.

– Один из полицейских – бывший мой ученик. Так он позволил мне при аресте взять немного хлеба и выбросил святого Августина за ненадобностью. «Щадящие нас – не друзья нам, и не все поражающие нас – враги наши». Впрочем, без Августина я как-нибудь доживу оставшееся время.

– Вы думаете, они не выпустят нас? – слышится из угла испуганный голос Зденека.

– Вероятно, не всех, – ответил Яроцкий.

– Взяли многих. Я видел, как на крытые грузовики садились адвокат, доктор Лычковский, директор гимназии, профессор Шимановский. Их было очень много, но свет проезжавшей машины выхватил только их и ещё какие-то лица, выглядывавшие из задней двери. В нашей машине, кроме пана Яроцкого и Зденека, было ещё около восемнадцати человек и среди них ксендзы из Клёцка и Снова. Остальных я не знаю.

Квятковский остановился около ксендза, спокойно перебиравшего чётки, и спросил:

– А кто был с вами?

Ксёндз тихо шевелил губами, погружённый в себя. Казалось, он не слышал вопроса, и мысли его были сосредоточены на чем-то более важном для него в эту минуту. И все же он слышал вопрос.

– Нас было только четверо. Я, доктор Ланге и два студента Виленского университета, приехавшие домой на вакации.

– Значит, и доктор Ланге. Ну его-то, наверное, взяли случайно. Как ни говорите, немец немцу глаз не выклюет.

– Какое это имеет значение! Доктор Ланге отказался выдать русских раненых из своей больницы. Их все равно взяли на следующий день и расстреляли в карьере. После этого доктор плюнул какому-то высокопоставленному немцу в лицо.

– При всех обстоятельствах, в ночных арестах была своя особая линия. Взяли почти всю интеллигенцию города, – размышлял вслух Квятковский.

– Вы судите по этому сопляку? – спросил Зденек, кивнув в сторону Здралевича.

«Если прав хорунжий, – думал Здралевич, – то действительно во всем есть какая-то линия, но я-то к ней никак не причастен. Я попался случайно, как глупый щенок. Два года прятал пистолет так, что русские не смогли найти, и сейчас, когда ищут похуже их, достал, чтобы гарцевать, как кавалерийская лошадь. Мне-то, ясно, уже не отвертеться. А с этими как будет, одному Богу известно».

«Не случайно они взяли ксендзов, – думал святой отец, опершись спиной о дверь. – Квятковский прав. Во всем этом есть какая-то линия. Какая? Хотят уничтожить интеллигенцию, чтобы подавить дух сопротивления? Но комендант города – порядочный католик, он едва ли допустит убийство священников. Да этого не допустит и немецкое духовенство. А если оно об этом не знает? Нет, это никак не вяжется с логикой. Немцы – католики, и зачем им убивать… Но остальные поляки – тоже католики, и немцы убивают их так же как и русских. Какая-то чушь. В конце концов, военное начальство должно понимать, что это вызовет ропот среди прихожан».

За окошком раздаётся выстрел, второй… Прокатилась автоматная очередь. Неожиданно в камере погас свет, и в наступившей тишине было слышно, как по булыжной мостовой простучали кованные железом сапоги.

– Ещё кто-то, – сказал угрюмо Квятковский.

«О чем, интересно, размышляет он?», – подумал ксёндз.

Квятковский думал о своём: «Бежать с хутора можно было без особого риска, когда подвода с полицейскими повернула из лесу на берёзовую аллею. Я ведь чувствовал, что едут ко мне. Всю неделю напряжённо чего-то ждал…. Как и в то утро 1920 года, когда подломился жеребец, а уланы полным аллюром ушли из Смаргони…. Багровое облако. Изодранные золотисто-розовые края. Долговязый зелёный кузнечик, как старый ротмистр, двигает беззубым ртом…. Уйти можно было без риска через гумно…. Пора уже копать картофель. Много не возьмёшь – стояла засуха…. Влодек таскается к Жилинским. Приструнить бы надо…. Ксендза выпустят. Он-то не поносил этих швабов…. Збышек, курва его мать, донёс. А, может быть, Жилинский? Погоди же, выйду… Выйду ли? Что-то неладное здесь. Согнали всех неспроста. … У ворот стоял Збышек Врублевский. Кто мог подумать, что этот парень пойдёт в полицию? Старый Врублевский повесился бы, узнав об этом. Порядочный был человек, хоть и лайдак, каких мало… А, может, просто так согнали? Нет уж, это непохоже на немцев. Все по плану и точно, как предписано. Но что предписано? Видно, и ксендзу неясно. Клюв побелел – видно, тоже неладное чует. Яроцкому что?! Ни кола, ни двора».

Старый латинист будто почувствовал вопрос.

– Мне-то что? Ни кола, ни двора… Цицерон не осиротеет, а святого Августина дочитают другие и так же, как и я, не найдут ответа.

«Значит, и этот думает, что все кончено». – прикинул Здралевич.

Об этом же подумали ксёндз и Квятковский. Только Зденек ни о чем не думал. Втиснув в угол своё рыхлое полное тело, он спал, обиженно надув большие пухлые губы.

– Всё в руках божьих.

– В руках капитана из Зондердинст команды, пан ксёндз. На прошлой неделе он распорядился высечь девиц, согнанных на ремонт дороги, две недели до этого на Екатерининском тракте расстрелял табор цыган и проявил милосердие к безумной тётке Кристе, велев вздёрнуть её двум полицаям… Всё это за грехи наши? Так в чём же повинны убогие и дети?

– Не ожесточайтесь, Квятковский. Ожесточение – тоже насилие. Что повод, а что следствие – не нам уже познать. Люди ожесточили Бога или Бог людей – это то, что составляет предмет наших споров. Бог обидел Каина, Каин убил брата Авеля… А мы хотим познать их мотивы, когда нас убивают.

– Мне нет дела до этого, пан Яроцкий. Если уж я попал в эту нелепую ситуацию, мне не до извечных распрей Бога и людей. Прошу вас, святой отец, не обижайтесь на меня. Но если есть хоть маленький шанс выйти отсюда, то я уйду, каких бы нечеловеческих усилий мне это ни стоило. Я не могу позволить, пока я жив, распоряжаться мною ни Богу, ни капитану из команды. Главное – это выйти из здешнего ада. А там будет видно. Хотя я уж никогда не стал бы сидеть сложа руки в слепом ожидании расстрела… Я не могу представить, как люди, здоровые и сильные, идут как бессмысленные бараны к своей гибели. Рвать зубами, рвать в клочья всё, что между тобой и жизнью, бежать, если позади только могила.

– Браво, капитан Квятковский, это почти как в провинциальном театре. Прошу извинить, но моя жена произносила не менее патетические речи, перед тем, как оставить меня. Можете себе представить, она бросилась на первого же поручика из пехотного полка. Не сердитесь на меня, но я, право же, не вижу в этом положении выхода….

«Почему он так говорит? – думал Здралевич. – Квятковский сказал спокойно и без всякой театральности. Неужели латинист не боится смерти?»

На этот вопрос старый Яроцкий никогда не дал бы ответа никому. Он боялся смерти и внутренне содрогался при одной мысли о ней, точно так же, как некогда боялся скандалов жены, пересудов коллег, проделок гимназистов. Он, старый латинист, упоительно читавший о Гае Муции Сцеволе, готов был упасть без сознания только при виде разбитого носа. Он боялся всего, боялся и стыдился, и стыдливость его была сильнее страха. Она была его мужеством. Когда-то, в далёком детстве, он, конопатый мальчишка, впервые пересёк порог школы. Смеялись все. Смеялся класс, смеялся длинный и несуразный, как фикус, учитель, а сам он был готов провалиться сквозь покрашенный охрой и натёртый до блеска пол. С тех пор Яроцкий часто по ночам видел сны, в которых он, гимназист, студент, и даже учитель гимназии, переступал порог босыми ногами, а перед ним кривлялась и глумилась обутая толпа. Сны эти являлись исправно всякий раз, как только его ожидал очередной конфуз или неприятность…. И теперь, когда к нему пришли полицейские, он знал, что его ждёт ещё одна неприятность. Яроцкий не думал, что всё случится именно так. Не думал, что бывший его ученик Врублевский, второй в классе и, может быть даже не уступавший Здралевичу, придёт к нему и станет выбрасывать книги на пол, мешая Овидия с Фомой Аквинским, Эпикура с Лютером.

– Вам это доставляет удовольствие?

–Да. Всё это будет сожжено.

Врублевский был явно недоволен собой, но скрывал свою растерянность в развязном тоне. Напряжённость выдавали угловатые резкие движения, не вязавшиеся с его мягким характером. В них было что-то от кукол, и старому Яроцкому хотелось дёрнуть за какую-нибудь такую верёвочку, чтобы вся фигурка, обвиснув, упала на пол.

– Что же, с сожжения прошлого начинали все цивилизации.

– Так было всегда, и так будет. Собирайтесь.

– Вероятно, вы правы… Только раскаяние страшнее грехов, – сказал он, уже не думая о Врублевском и других полицейских, от чьих сапог на пожелтевших листах книг чернели грязные отпечатки подков. Он не слышал, как Збышек Врублевский, второй ученик после Здралевича, выбросив остальные книги, сказал не то ему, не то квадратному полицейскому, стоявшему на огромной книге с надписью “Allgemaine Gessichte”.

– В этом есть что-то индо-европейское.

– Так и будет.

Только стоя в дверях, Яроцкий почувствовал, что больше сюда никогда не вернётся. Впрочем, даже если б он смог снова переступить этот порог, то все равно никогда не вернул бы тот мир спокойных и вечно спорящих с ним книг. Поверженный и растоптанный, этот мир смеялся над ним.

– Я всегда думал, пан Квятковский, что можно улучшить жизнь других, делая своё тихое доброе дело. Я читал гимназистам Калигулу, а они писали его стихи на стенах ватерклозета. Я потрясал их апостольскими посланиями, а они посылали нас туда, куда и Буцефал постеснялся бы ходить.

«В этом не было злого умысла, пан Яроцкий. Мы любили Калигулу и вовсе не мстили вам, когда писали строчки из него в сортире. Просто там всегда было много свободного времени», – подумал Здралевич.

– Мы плохо их учили. Теперь приходится пожинать плоды своих ошибок,– сказал ксёндз, глядя на Яроцкого.

– Это неправда, святой отец, мы учили их хорошо, но учили прошлому, а история никого ничему не учит. Я не могу понять, как Врублевский, так тонко чувствовавший красоту древней поэзии, мог надеть чёрную форму с серыми обшлагами и топтать мои книги…

Ему никто не ответил. Квятковский, обхватив большими руками колени и опустив голову, казалось, сидя спал у серой стены. Ксёндз, повернувшись лицом к двери, стоял в своей чёрной сутане, как густая тень, падавшая от какой-то другой фигуры. Яроцкий что-то мучительно искал в карманах, но так и не найдя, сокрушённо вздохнул, подложил под голову большой кожаный портфель и лёг рядом. Ещё долго Генек слышал, как тяжело дышал его старый учитель.

Рано утром всех разбудил металлический лязг засова, и в камеру влетел небольшой бурый комок человеческого тела. Гулко шлёпнувшись на пол, он как бы подпрыгнул и сказал:

– Пшепрашам, панове, день добры. Извините, я не хотел разбудить вас, но этот грубиян втолкнул меня ногой. Извините, я Станислав Цвирка с Садовой.

Говорил он быстро, будто боялся, что кто-нибудь перебьёт его. Заметив ксендза, он быстро подошёл к нему и поцеловал руку.

– И вы здесь, святой отец?! Езус Марья! Что же это делается? Ну, я понимаю, они взяли меня. Я же спрятал Бухбиндера, а паны швабы не любят, когда кто-нибудь укрывает евреев.

– А зачем вы это сделали, Цвирка? – спросил его из угла Зденек.

– Но это же был Бухбиндер!

– – Ну и что же? Зачем он тебе сейчас, твой Бухбиндер?

– Но это же Бухбиндер, панове!

– Отстань ты со своим Бухбиндером! Бухбиндер – Биндербух! В этой вонючей дыре каждый думает только о своей шкуре.

bannerbanner