
Полная версия:
Свидетель
Мы пили, не пьянея, он говорил о деньгах и вдруг охрип и стал ругаться, ругаться без адреса, будто не нашёл ещё настоящего виновника своего раздражения.
Он говорил о присяге и наших погонах, о том, как мы все считали в восемнадцать лет, что лучшая профессия – это Родину защищать. Я был бывшим капитаном, а он был бывшим майором.
За столиками чокались, а я думал, что вот тогда я стал учить сербохорватский и поэтому не попал в группу, учившую пушту.
Я учил другой язык и, шевеля губами в лингафонном кабинете, произносил слова по-сербски. Слова эти были: «миномёт», «истребитель-штурмовик», «истребитель танков», а друзья мои вели допрос «пленного» как раз на пушту.
Этот пленный был пока ещё в кавычках.
Однако через год в жёлтый вертолёт, покрытый камуфляжными пятнами, попал «стингер», и группа военного перевода с пушту перестала существовать.
Уцелел один Чашин, потому что его не было на борту. Он занимался другим делом, и я знал каким. Дело было воровским и грязным. Мы встретились потом, уже когда нас обоих комиссовали.
У нас на погонах были разные звёздочки, у меня их было четыре, а у него – всего одна, зато большая.
И я помнил, почему так вышло, – он научился исполнять приказы не раздумывая. Чашин научился убивать, а я – нет, хотя у нас были одни и те же толковые учителя. Это была давняя история, о которой я старался не думать, это казалось нашим общим прошлым, но всё же прошлое делилось на две части – чашинскую жизнь и мою. Чашинская часть прошлого мало походила на прошлое Багирова и оттого не уживалась с моей частью. История Чашина сидела в моём прошлом, как стальной болт в буханке хлеба. История Чашина была вариантом моей собственной судьбы.
Теперь Чашин снова нашёл меня.
– Я тебе не предлагаю денег, – говорил он. – Это тухляк. Я тебе не хочу их давать, да они тебе и не нужны. Я тебе предлагаю нормальную жизнь. Не бумажную, понял? Ты не училка и не бухгалтер, ты же ничего, кроме как служить, не умеешь.
Он говорил о том, что нас продали и каждому теперь нужно думать о себе.
Я между тем вспоминал офицеров, проданных оптом и так же оптом спустивших свои в/ч – от боекомплекта до сапог б/у.
И ещё Чашин говорил о том, что теперь отдаёт долги. Видимо, их должен был получить я, потому что убитым уже ничего не было нужно.
И видно было, что нужен Чашину переводчик с навыками стрелковыми да языковыми.
Тягучая липкая тоска охватывала меня, и я, не говоря ничего, смотрел на развалины крепости. Чашин привёз меня обратно и сообщил, что наведается в посёлок через неделю.
«Что ж, неделя – это хороший срок», – подумал я, неловко выбираясь из машины.
Вернувшись в комнатку, я увидел скучающего парня с короткой стрижкой. Он ушёл, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, а я забылся неспокойным дневным сном.
Мне снилось то, что я всегда хотел забыть. По отлогому склону ползла «Шилка», поводя счетверёнными стволами своей башни, и была похожа на огромную черепаху. Она ползла мимо искорёженных обломков установки «Алазань», из которых теперь били не по облакам, а лупили по чужим деревням.
Потом надо мной склонялось печальное лицо Геворга, и, наконец, я видел его, это лицо, совершенно бескровное и отстранённое, потому что отрубленная голова моего друга была насажена на арматурный прут.
Я проснулся оттого, что заплакал.
Я всегда плакал, когда видел эти сны. Ничего романтического тут не было, был страх, и были подлости, которые я делал и о которых теперь так хотелось забыть. Тогда ты их не боишься, потому что думаешь, что, кроме этих подлостей и страха, у тебя будет что-то другое, а на самом деле ничего не будет больше. Только это прошлое.
Не было никакого героизма, а были грязные ватники и вечно небритые лица моих товарищей.
Можно было бы лермонтовским героем красоваться перед женщиной ночным кошмаром и скрипом зубов, но не было романтики в этих снах, а к тому же я знал, что зубами скрипят чаще всего от невыведенных глистов.
Это чувство отчаяния через день прошло, и я снова начал писать. Снова скрипел кривой стол, и снова пустел вечерний Шанхай.
Как и в прошлые дни, я отправился на набережную и снова встретился с лабухами.
Скоро мы очутились в странной сбродной компании, появилось вино, подошли женщины.
На меня сразу же положила глаз одна из них – некрасивая, очень богатая и очень глупая.
Её было так жаль, что я не сразу ушёл и ещё долго рассказывал ей какие-то истории.
Компания решила искупаться, и я с ними – сбежав всё же от своей собеседницы.
На пляже я начал отжиматься – так быстрее высыхаешь. А такой же пьяный, как и я, человек сказал мне, переводя дыхание:
– Брось, браток, не сажай при бабах мышцы.
Перед этим он на спор сидел у меня на плечах, и я отжимался с его весом.
Но девушки, появившиеся откуда-то на пляже, были хороши. Ради них можно было пожертвовать сном, и мы снова вернулись пить в кафе, хотя одна из них, образованная и начитанная, начала вдруг пенять мне за грубость.
Она говорила, что нельзя в присутствии одной женщины назвать другую дурой.
Я кивал и соглашался, а она говорила и говорила – о пошлости и приличиях, упоминая Лосева и Лотмана, Священное Писание и женскую солидарность.
Она шевелила губами, а я кивал и кивал, потому что мало было у меня собеседников и не мог оттого я ссориться с нею.
Потом пришла другая, и мы заговорили о живописи. Эта другая говорила о Рафаэле, а я, слушая её, вспоминал, как приехал с отцом из Вюнсдорфа в Дрезден и ходил по пустым залам картинной галереи.
Товарищи отца были в штатском, но ничто не скрывало их военной выправки.
Наконец мы вышли к Сикстинской Мадонне и остановились. Ангелы задумчиво и удивлённо смотрели на женщину, а женщина смотрела на нас и, теперь я думал, знала нашу судьбу. Она знала судьбу отца, которому осталось жить так недолго, она знала судьбы его подчинённых, она знала и мою судьбу – судьбу мальчика, который родился в чужой стране.
Но тут меня тронули за плечо. За время нашего отсутствия какой-то странный человек появился там. Он всё высматривал, высматривал меня, и странно знакомым казалось мне его лицо.
И вот теперь наконец он встал и подошёл к столику:
– Выпьем, ребята…
В общем шуме и гвалте его не расслышали. Рука незнакомца лежала на моём плече. Я повернулся к нему со своим стаканчиком и спросил:
– За что пьём?
Он удивлённо посмотрел на меня и сказал:
– Сам знаешь. Выпьем за сороковую армию. Помянем хлопцев.
Я кивнул и молча встал из-за стола, хотя не имел никакого права пить за это. Человек допил и, вновь тронув меня за плечо, сразу ушёл куда-то, а девушки потащили нас к себе, в один из корпусов литературного санатория.
Подруга хозяйки куда-то отлучилась, и мы расположились в комнате, казавшейся мне огромной после моей каморки.
Высокий лохматый лабух перекинул гитару на грудь, как автомат, и запел.
Он пел страшную и печальную песню, которая совсем не вязалась с женским смехом и стуком стаканов.
Но всё же я смеялся и чокался со всеми, до кого мог дотянуться, и не думал ни о чём.
По дороге домой я снова вспомнил о Чашине, и настроение испортилось.
Можно было бы не думать о нём ещё целую неделю, но я возвращался и возвращался в мыслях на три года назад.
Я вспоминал, как Чашин долго и весело пил с нами, а потом уехал.
Как мы проводили его и вечером, протрезвев, стали ждать грузовика с продуктами.
Геворг и я вышли встретить машину, и было славно спускаться с горы, зажав автомат под мышкой и придерживая за ствольную накладку.
Мы шли, вдыхая вечерний воздух, огибая валуны, и Геворг улыбался чему-то своему.
Мне было завидно оттого, что вот он идёт по земле, которую считает своей, а я на ней случаен и одинок.
Когда я смотрел на лица моих товарищей, покрытые грязью и пылью, мне было понятно, что они свои на этой земле.
Я был только свидетелем, чужаком среди них, будто бездельник, пришедший на праздник – просто так, поесть или выпить на дармовщинку.
Моя правда – быть лишним в этой войне.
Сидя у костров, я разглядывал заскорузлые руки крестьян, которые ложились на рычаги трактора только для того, чтобы втащить пушку на пригорок.
Эти люди воевали за своё – а я был свидетелем.
Мы начали спускаться с горы к изгибу дороги, где у пробитой пулями стрелы, указывающей путь к какому-то давно не существующему колхозу, стоял грузовик с продуктами из деревни.
Геворг спускался легко и весело, пока не понял, что в грузовике чужие люди.
Но было уже поздно, и, ещё не слыша выстрелов, я увидел, как разрывается куртка на спине моего друга и летят мне в лицо ошмётки его плоти.
Я так и не увидел тогда его лица, потому что тоже упал ничком и равнодушными от боли глазами смотрел на жука, медленно ползущего в траве. Жук полз медленно, то и дело сваливаясь с травинок, полз, явно делая нужное природе и себе дело.
Грузовик уже давно уехал, а у меня всё не было сил встать или даже просто ползти обратно. Кто-то надоумил людей с той стороны холмов перехватить нашу машину, и отчего-то я сразу придумал себе этого «кого-то».
Вот чему я был свидетель, и никто не обещал подарить мне иной мир, чем этот, ни звёзд его, ни солнца.
Ни один пророк не обещал мне ничего, и всё же я был свидетелем.
Свидетелем.
Я был свидетелем-одиночкой, каждый раз становясь перед судом чистого листа бумаги и наверняка зная, что мои показания не будут выслушаны.
И вот прошло три года, и теперь ко мне явился человек из другой, окончившейся уже жизни.
«Ты просто испугался, – говорил я себе. – Ты испугался и сделал вид, что ничего не произошло. А все ощущения должны быть чёткими, в ощущениях нельзя халтурить, что бы ты ни делал. Нельзя обманывать себя ни во вкусе вина, ни в оценке людей, с которыми ты говоришь».
Я включил свет в своей комнатке и открыл настежь дверь. В кармане у меня лежала початая пачка «More» – плата за глупый и долгий разговор. Такие сигареты были для меня тогда экзотикой, были очень слабые, но я скоро придумал, что с ними делать.
Финкой я отрезал им длинные фильтры, и это хоть как-то исправило положение. Ощущение табака стало более верным. Сигареты дымились по всей длине и прогорали быстро, но я стал выкуривать их одну за другой, и дело пошло на лад. Три заменяли одну настоящую.
Тем же вечером ко мне пришёл старик-сосед, и я не сразу узнал его.
Лицо украинца было землисто-серым, а в руке он держал бутылку водки.
Я поднялся и пошёл к нему. Испуганная жена жалась к стенке, а украинец плакал. Он плакал, размазывая слёзы по лицу, вмиг согнувшись. И я увидел, как он стар на самом деле. Оказалось, он воевал. Протащил на себе ствол миномёта сначала от Минска до Варшавы, а потом от Варшавы до Берлина. Он приписал себе год, уходя на войну, а теперь, в день взятия города Харькова, ему крикнули, что он сделал это зря.
Пьяные мальчики кричали ему, захмелевшему, что, если б он не совался куда не надо, они бы пили баварское, а не жигулёвское пиво, а москали бы убрались с этой земли.
Раньше ему было чем жить, и вот душной коктебельской ночью этот смысл отняли.
Мы с соседом хлестали водку и плакали, все – я, старик и его жена.
Я обнимал украинца и бессвязно бормотал:
– Мы им всем ещё покажем…
Кому мы могли что показать? И что? Я утешал старика и, забыв про разницу в возрасте, говорил ему:
– Прости, друг, прости… Не в этом дело, прости и не думай…
Они уехали на следующее утро, забыв на верёвке своё полотенце, и когда я выносил мусор, розовый утёнок печально подмигивал мне с него: «Так-то вот, брат, и так бывает».
Я не жалел, что мои соседи уехали, потому что мне было бы тяжело теперь встречаться с ними.
Я всё позже возвращался в свою комнатку, но продолжал надеяться, что всё же мне удастся здесь что-нибудь сделать до конца.
Я писал, и снова мне снились страшные дневные сны. Я снова видел «Шилку», но уже не ползущую по склону, а заваливающуюся набок и горящую, а потом видел школьный класс, и мучительный стыд двоечника, не знающего ответа, посещал меня в этом сне.
Страх смерти и одиночества был таким же, как боязнь невыученного урока, и мы не научились отличать эти чувства.
Злобными детьми взялись мы за оружие, не заметив, что оно – не игрушечное.
Однажды наводчик миномёта, стоявшего за селом на холме, отлучился. Пришедшие ему на смену бойцы оказались неопытными, а миномёт – ворованным.
На миномёте отсутствовал предохранитель от двойного заряжания.
Дело в том, что мина, опущенная в ствол, иногда спускается вниз, но не вылетает тут же, наколовшись на боёк. Она остаётся внутри.
Я не знаю, отчего это происходит. Может, украинский или русский парень, стоя за токарным станком, не выдерживал размер. Может, что-то случается с зарядом.
Для таких случаев на ствол надевается кольцо из чёрного металла, с флажком, предупреждающим опускание второй мины в ствол.
Однако миномёт был украден в какой-то воинской части, и предохранителя не было.
Две мины одновременно рванули в стволе, и по серому облачку на холме я догадался, что двое небритых крестьян перестали существовать.
И скоро об этом забыли все, но я был этому свидетелем.
Чашин нарушил моё одиночество. Вот в чём дело. И теперь мне не хочется думать о любви. Я ненавидел тупую мерзость войны, когда она превращает мир в танковый выхлоп и стреляные гильзы, и поэтому-то уже не получалось думать про любовь, а выходило лишь про эту мерзость.
«Война не пришла в наш дом, – повторял я. – Мы сами привели её за руку. И никуда от неё не деться».
Ветер жил в моей комнате, и снова скрипел стол. Мошкара стучала в стекло, негромко работал соседский приёмник, и в синкопированный ритм вплетался вкрадчивый голос неизвестной мне француженки.
Герой мой начал действовать самостоятельно, нет, я сам был им, но видел себя, как видят своё существо во сне – отстранённо и заинтересованно.
Для того чтобы писать, приходилось заново прожить не только то, что случилось со мной, но и чужие жизни.
Однажды, это было на исходе отпущенной мне недели, я прервался и пошёл в кухоньку вскипятить воды. Кроме того, я решил смочить полотенце и завесить им лампочку, чтобы отдохнуть от яркого света.
В этот момент в окно ударили автомобильные фары, обмахнули комнату и погасли.
Было отчётливо слышно, как хрустят под баллонами камешки на дворе. Хлопнула дверца, сказала что-то женщина, и я подумал, что вернулись с ночных приключений мои соседки.
Камешки под туфельками хрустели всё ближе, одна из женщин споткнулась, её, видимо, поддержали, кто-то засмеялся, и наконец в косяк моей двери постучали.
Занавеску отвели рукой в сторону, и я увидел вчерашних девушек.
Та, которую я знал, улыбнулась. Она ещё не раскрыла рта, но я сразу понял, что работа на сегодня кончена и надо вылить ненужный теперь кипяток.
Заперев комнату, мы вышли и сели в машину. За рулём тоже сидела женщина, и только я увидел её, в груди что-то оборвалось. Я сидел на переднем сиденье и неприлично рассматривал её.
Кажется, я видел её на пляже в первый день здешней жизни. Тогда, на пляже, она казалась мне недосягаемой и вот сидела рядом в машине, набитой японской электроникой.
Девушки засмеялись: «Познакомься, это Анна», а она посмотрела мне в глаза – внимательно и просто.
Но было и другое воспоминание, не дававшее мне покоя.
Глядя на её длинные красивые ноги, я вспомнил туманное утро на чужой земле и другую, такую же красивую женщину. Мы с Геворгом лежали в кювете рядом, сжимая ещё молчащее оружие.
Пулемёт тогда ударил внезапно – это всегда бывает внезапно. Первую машину развернуло на дороге, и она двигалась по инерции, подставляя бок под пули. Идущий за ней грузовик тоже потерял управление и уткнулся рылом в кювет.
Мы быстро добили охрану и начали осматривать место.
Первое, что я увидел, была женщина. Она вывалилась из-за двери. Пулемётная очередь переломила её пополам, потому что пуля крупнокалиберного пулемёта больше сантиметра в диаметре.
Она была очень красива, эта женщина, но ноги её, почти отделённые от туловища, жили своей, отдельной жизнью. Лицо было залито красным, и я тупо смотрел на эти длинные красивые ноги, двигающиеся в пыли и крови. Рядом с женщиной лежала разбитая видеокамера.
Подошедший Геворг тоже уставился на дёргающееся тело и нервно сглотнул.
– Всё равно их стрелять надо, их надо стрелять, потому что они, как стервятники, прилетают на свежую кровь, – сказал мой друг.
Если бы он прожил больше, то понял бы, как он не прав. Сначала приходили романтики из чужой стороны, потом приходили чужие люди за деньгами. Привыкшие к припискам, они воевали даже с некоторым дружелюбием – ведь там, за холмом, куда летели их снаряды, сидели такие же, как они, с теми же фабричными клеймами на оружии.
И они действительно всегда что-то приписывали в донесениях. Лучше, когда смерть приписывают и она живёт не в людях, а на бумаге.
А потом пришли другие – те, кто жил чужой смертью. Они любили и умели воевать, и вот эти-то и были стервятниками.
Но это было уже потом.
Когда мы отошли, кто-то более жалостливый дострелил женщину.
Мы забрали оружие, слили бензин из баков и минировали машины.
Геворга убили через несколько дней. Вынести можно было только раненых, и он остался лежать у дороги. Вчерашние крестьяне в милицейской форме, ставшие противником, но неотличимые от моих товарищей, сноровисто отрубили уже мёртвому Геворгу голову.
Я увидел эту голову потом, когда меня везли на санитарном грузовике, а село уже снова взяли с боем.
Фальшивые милиционеры валялись с вывернутыми карманами на улицах.
И всё это было бессмысленно.
Я сразу вернулся в ночной курортный мир, поскольку мы быстро доехали почти до набережной и, пройдя совсем немного, вошли в железные воротца.
Надо было ещё немного подняться по бетонной дорожке, и наконец я очутился в большой прокуренной комнате.
Там сидели один из лабухов, подбирая аккорды, и несколько моих старых знакомых. Нас встретили радостно, как необходимый компонент застолья.
Незнакомку усадили рядом со мной, и я молча улыбался ей, передавая то стакан, то вилку.
Мне было легко и просто, потому что я воспринимал её не как реальную женщину, а как видение, что-то нематериальное.
Справа от меня сидел бывший вертолётчик, а теперь владелец нескольких вертолётов, туристического комплекса и ещё чего-то, катавший за валюту богатых иностранцев над побережьем.
Мы с ним сразу заговорили о «вертушках», о том, как трясёт в Ми-4, но я всё время чувствовал присутствие своей соседки.
Внезапно все переместились в ночное кафе, и часть людей исчезла по дороге точно так же, как и появилась.
Надо было прощаться, но я не знал, как это сделать.
Эта встреча казалась мне продолжением моих мыслей о женщинах и оттого даже была чем-то неприятна. Я был отравлен собственными размышлениями и часто начинал думать о том, о чём думать не стоило, – об унылой заданности курортных романов, об их утомительном ритуале.
Я думал об их бесконечных повторениях и о себе самом, о повторениях в моей жизни, о её похожести на тысячи других.
Больше всего мне не давало покоя то, что она уже описана – людьми военными и штатскими, говорившими о моей реальной жизни так, будто они видели то, что видел я. Они писали о ней разными словами и в разное время, но это была моя жизнь, и я не знал, что мне ещё прибавить к их словам.
Сама обстановка – южная ночь, пляжи, зарево над дискотекой, издали похожей на горящую деревню, запахи незнакомых женщин – раздражала меня.
Трудно было уместить это в себе достойно и правильно, без надрыва и тоски, а написать об этом было гораздо труднее.
Наконец я тихо сказал спасибо и поклонился своей спутнице.
В таких случаях надо было записать номер телефона женщины, с которой прощаешься, но я написал на какой-то бумажке свой, московский, и помахал рукой, отдаляясь, оставляя себе лишь её имя. Вот я и познакомился с Анной, будем знать, что она – Анна, и этого достаточно.
Я помахал рукой, будто разгоняя чад этого вечера.
Опять я шёл домой той же дорогой и радовался, что вырвался не так поздно.
Дойдя до поворота, я услышал шум машины и тихо отступил в тень кустов.
Это была её машина.
Женщина заперла дверцу и вышла ко мне.
Мы брели по набережной и вот уже миновали притихшую дискотеку и кемпинг, светившийся огоньками портативных телевизоров, прошли пионерский лагерь и стали подниматься в гору. Задыхаясь от подъёма, я почувствовал, как во мне начинает расти желание к идущей рядом женщине.
Я слышал, как она дышит, так же тяжело и неровно, как я. Наверху мы курили, и наконец я обнял её за плечи.
Между нами возникло странное молчаливое соглашение. В тумане бухты переливались какие-то огоньки, и так же, как и во все эти дни, ярко горели августовские звёзды. Я чувствовал под рукой тепло её плеча и вспоминал двух девочек на пляже и шум прибоя.
В этот момент я решил, что никто не заставил бы меня обменять этот вечер на горе́ ни на какой придуманный мир в будущем.
Мы спустились с горы и пошли по дороге к посёлку. Я думал о том, что случится со мной через несколько минут, и будто плыл в вязком киселе, не загадывая о будущем позже утра. Мы поднялись по лестнице на второй этаж, к внезапно знакомой мне двери, и она, раскрутив сперва ключ на пальце, открыла дверь.
Да, тут я и сидел два дня назад – под чужие песни. Комната была пуста, и вещи подруги исчезли.
– Подожди немного, – шепнула моя спутница.
И вот она вернулась, замотанная в полотенце, и обняла меня. Волосы её были мокры от попавших капель, – видно, после душа она почти не вытиралась.
Балкон был открыт, и с улицы доносился шум листьев.
Ближе к утру она кипятила воду в кружке, и мы пили растворимый кофе, обжигаясь от нетерпения.
Несмотря на это нетерпение, мы были медленны, даже чересчур медленны.
Переводя дыхание, я вспоминал свои страхи, но это были уже другие воспоминания, они лишились страха и горечи. Однажды длилось, превращаясь в когда-то. Оставив незнакомый пейзаж в окне и слушая сон подруги, чужое-её-своё дыхание, приближаясь к цели, я вспоминал, как бродил по горному Крыму.
Когда она проснулась, я начал рассказывать ей про этот, другой Крым, прибавив какую-то другую историю с запахом железнодорожного угля и горьким запахом зимней дороги. Ещё, говорил я, можно поехать в Мышкин, туда раньше нужно было ехать на потомке того сказочного чудища, что стоит у них в музее. Я говорил, что в этих поездах все спали, будто застигнутые военной бедой, – свешивалась то рука, то нога, то нога в грязном носке. Носок то чёрный, то зелёный. Остановится такой поезд в черноте – снег вокруг, лесополоса, унылый крик встречного, и вот кто-то зашуровал длинной кочергой под полом, и снова всё, заскрипев, тронулось – вот многозначное слово в русском языке.
Эти воспоминания противоречили жаркой южной ночи и были похожи на рассказ космонавта, вернувшегося с Марса. На ходу они переплавлялись в память, замещая реальное передвижение.
Наконец она уснула, крепко схватив меня за запястье, и только спустя час, случайно повернувшись, выпустила его.
Уснуть я не мог и, натянув брюки, прошёлся по комнате. Сегодня меня будет искать Чашин. Он начнёт меня искать, а я буду прятаться. Очень не хотелось, чтобы он нашёл нас вместе.
Пора уходить – менять дислокацию.
Я увидел на столе придавленный бумажником листок со своим московским телефоном, зажал его в ладони и скомкал. Нет, что-то было в этом гадкое, была какая-то мерзкая патетика. Я раскатал бумажный шарик и положил его обратно. Поискав на столе карандаш, я дописал на листке свой временный, такой же временный, как и телефон, адрес.
Я шёл по шоссе на Феодосию, а мимо меня проносились первые утренние машины.
На середине пути я чуть не расплакался. Это было не излишней сентиментальностью, а всего лишь реакцией на нервное напряжение.
Я свернул с шоссе налево и начал, не сбавляя шага, взбираться на гору Клементьева.
День начинался без солнца, и это было хорошо, потому что горы, залив и холмы лежали подо мной без рекламной синевы неба и ослепительного солнца – тусклые, но прекрасные.
Я закурил под памятным знаком советского планеризма.
Из-под камня, который я случайно отвернул ногой, вылезли какие-то жучки и червячки и начали осматривать своё поруганное жилище. Они суетились, а я смотрел на них, чувствуя жалость. Жучкам я не в силах помочь. Один из них забрался мне на ногу, но потом, видимо, передумал и скрылся в траве.
Я пошмыгал носом и втянул в себя влажный морской воздух.
Смотря на мыс с тревожным названием Лагерный, более известный как Хамелеон, на холмы над морем, я думал, что надо уезжать.