
Полная версия:
Библиотекарист
Вечерело, осенняя сырость висла в воздухе, тротуары влажно блестели, но дождя не было. Вскоре в окнах зажглись огни, кое-где из труб повалил дым. Те ли это долгие сумерки, о которых предупреждала его Джилл? Бобу порой казалось, что внутри у него колодец, глубокий, облицованный кирпичом столб холодного воздуха со стоячей водой на дне.
* * *Будучи безмерно тщеславен, Лайнус Уэбстер страдал из-за своего физического состояния, и тем больше страдал, что, как выяснил Боб, была в его жизни пора, когда самооценку свою он напрямую связывал со своей внешностью. Как-то он показал Бобу черно-белый снимок загорелого богоподобного молодца в облегающих плавках, мускулистого гиганта ростом в шесть с половиной футов, безупречного почти до неправдоподобия. Боб и не понял, зачем он ему этот снимок показывает.
– Кто это? – спросил он.
– Это я.
Боб взял фотографию и всмотрелся в нее повнимательней.
– Нет, это не ты.
Лайнус достал старое удостоверение личности и протянул его Бобу. На снимке в удостоверении – та же не придраться чистая кожа, та же пышная блестящая грива, совпадало и имя. Боб понял, что двое этих разительно непохожих людей – одна и та ж личность, и растерялся, что на это сказать. Лайнус рассеянно глянул на снимок, пожал своими округлыми плечами и заговорил:
– Я блудил, Боб. Я спаривался с ожесточенной решимостью политического убийцы, да еще и с любовью к своему мастерству, как заправский ремесленник. И я думал, что это будет продолжаться вечно, что именно из этого и состоит жизнь – из прелюбодейства со всякой красивой партнершей, как за шведским столом, бери, на что упадет глаз.
– Но что же произошло? – спросил Боб.
– Хотел бы я преподнести тебе историю поярче и позанимательней. Хотел бы, чтобы там были главы, эпохи, но нет. Просто, скажем, в воскресенье я был еще сущий Пол Ньюман, и стоило щелкнуть пальцами, как мир услужливо расстилался у ног. Но вот пришел понедельник, и утром я не смог поймать такси. Лифтер сказал: “Поднимайся по лестнице”. Мойры столковались вышвырнуть меня вон. Некоторое время я все еще оставался хорош, но если цветок не поливать, он точно засохнет. Внимание к моей персоне иссякло, плоть увяла, и быстро. Что-то угасло в моем мозгу.
– Мозг изменился?
– Правила изменились, пока я спал. Меня вышвырнули из членов.
– Наверное, тебя сглазили.
– Не смейся, – помрачнел Лайнус. – Я правда думаю, что да, сглазили. Прокляли. Думаю, моя история как раз про это.
– А кто ж проклял?
– Да было кому. В романтической сфере мне недоставало устойчивости, долговечности. Это смущало, тревожило, и не только женщин, но и их матерей, отцов, дядьев, бойфрендов, мужей – раз за разом. За каждым свиданием крылись десятикратные неприятности. Я даже спрашивал себя иногда: стоило ли оно того?
– И как, стоило?
– Скорее всего, что нет. Но я все равно продолжал в том же духе. – Его передернуло. – Знакомо тебе такое понятие, Schadenfreude?
– Да.
– Ты знаешь, что это значит?
– Да.
– Это значит, что люди желают тебе зла и рады, если тебе досталось.
– Я знаю, что это, Лайнус. Злорадство. С немецкого Schaden переводится как вредный, злобный, Freude – как радость.
– Ладно, яйцеголовый, уймись. Здесь ведь полно говнюков, которые говорят, что знают то, чего на самом деле не знают. А теперь позволь спросить тебя вот о чем: ты сам когда-либо злорадство испытывал?
Нет, Боб не испытывал, по крайней мере, в сколько-нибудь значительной степени. Ему показалось вдруг, что это достойно сожаления; не сигнал ли того, что он прожил жизнь не на всю катушку? Лайнус согласился, что да, вероятно, так оно и есть.
– Это мощная штука, – сказал он, – все равно что стать свидетелем какого-нибудь тайфуна или землетрясения. Я имею в виду, что оно страшно, конечно, но в то же время каким-то образом еще и прекрасно. Как и велит природный социальный порядок. Думаю, что злорадство существовало еще до того, как на свете появился немецкий, ну или всякий другой язык.
– Зависть входит в число семи смертных грехов, – заметил Боб.
– Но злорадство – не просто зависть, Боб. Это зависть плюс месть. Знаешь, захватывающее было зрелище, видеть, как люди, кипя ненавистью, раскрываются, становятся сами собой. Некоторые из моих врагов так и говорили открыто, четко выражались в том смысле, что мне дано слишком много и что, на их взгляд, это несправедливо, что в их намерения входит установить равновесие.
– Что, применив силу?
– Иногда и силу, да. Но чаще то была мелкая подлость или попытка унизить. Также обычным делом было нашептать женщине, которой я добился, какую-нибудь неприглядную ложь про то, что я за личность. Или, пуще того, нашептать ей неприглядную правду про то, что я за тип. Но все это приводило всегда к одному и тому же, к моему возврату на рынок плотских утех. Торговля шла бойко, испытывать муки совести мне было недосуг – ну, до тех пор, пока меня вовсе не выставили за дверь.
Лайнус принялся потчевать Боба подробностями своих сексуальных приключений, наклонностями определенных партнерш, их причудами и повадками. Бобу претил грубый мужской взгляд на тайны и козни любовных игр. Безгрешен он не был, но чувствовал, что относиться к блуду как к спорту, в котором есть шанс победить, значит попирать и унижаться одновременно, и всегда мучил вопрос: зачем? Зачем это делать, когда можно, как вариант, не делать?
Лайнус заметил, что Боб не разделяет его энтузиазма, и замолчал.
– Никогда не увлекался подобными разговорами, – объяснил Боб.
– Солдату свойственно вспоминать битвы.
– С другими солдатами вспоминать.
– А разве ты не солдат, Боб? Ты что, не ходил на войну?
– Я любил только одну женщину в своей жизни, – сказал Боб.
Лайнус закрыл глаза и вдруг замер, будто погрузился в дремоту. Некоторое время спустя он шевельнулся, слегка приподнял веки и тихо спросил:
– А как по-немецки обозначить жалость, презрение и благоговение, когда их испытываешь все сразу, одновременно?
* * *Боб сидел в закутке у окна на кухне и наблюдал за соседом, жившим напротив, тот сгребал листья у себя во дворе. Сосед был небрит, физиономия красная, одутловатая; кто знает, может, его мутило с похмелья, но выглядел он довольным, и Боб представил себя на его месте: запах земли и истлевающих листьев, сердце бьется чуть чаще, когда забрасываешь их в мусорный бак.
“А ведь воскресенье сегодня”, – подумал Боб, из чего следовало, что ему самому стоило бы заняться домашним хозяйством, так что вторую половину дня он провел на чердаке. Мысль состояла в том, чтобы навести там порядок, но, забравшись наверх, он наткнулся на архив документов и собрание памятных вещей, скопившихся за целую жизнь, про намерение свое позабыл, принялся их пересматривать и погрузился в себя.
По всей длине чердачного помещения тянулась стена из картонных коробок, аккуратно сложенных до самого потолка так, словно они поддерживали собой вес крыши. Боб всю жизнь испытывал болезненный страх перед аудитом, чем объяснялась его склонность ничего не выбрасывать: некоторые квитки хранились лет уже пятьдесят. Эти бумажки, если их рассматривать все вместе и одну за другой, могли бы служить дневником своего рода – в совокупной информации крылись сюжеты.
Взять, к примеру, отношения Боба с табаком: каждый день в течение семи лет он покупал пачку сигарет, вплоть до своих двадцати четырех, когда познакомился с Конни, которая тут же развернула запретительную кампанию, и тогда покупки утратили регулярность: передышка в неделю, потом снова за курево, перерыв в месяц, возврат и, наконец, после всяческих разбирательств – полный отказ от искушения никотином. Страсть к куреву притупилась, сошла на нет, но потом, когда Конни сбежала с лучшим другом Боба, Итаном Огастином, Боб купил блок сигарет и в тридцать шесть часов выкурил взатяг целых три пачки, сидел, очумелый, уязвленный, и прикуривал одну от другой. После этого ему стало так плохо, что его плоть приобрела зеленоватый оттенок, а слюна почернела, и он выбросил оставшиеся пачки в мусорное ведро и с тех пор уже больше ни одной сигареты не выкурил.
Боб нашел корешок билета на дневной показ фильма “Мост через реку Квай”, на котором был в тот день, когда умерла мать, и, глядя на корешок, вспомнил, как вошел в больничную палату, насвистывая музыкальную тему из фильма, и увидел, что кровать матери пуста и разобрана до матраса. Он вызвал медсестру, которая вызвала еще двух сестер, те заполонили комнату и стали виться вокруг, проявляя заботу. Свистящая мелодия, застрявшая в голове, наложилась на бедствие момента так, что у него вырвался тихий, дрожащий смешок, который он заглушил кулаком и который был принят медсестрами за проявление горя. Боб закашлялся и спрятал лицо. Он смеялся тогда не над смертью матери, а над смертью вообще, или над жизнью в целом, или над тем и другим в равной мере. На самом деле, кончина матери ввергла его в страх, страх перед тем, как он станет жить сам по себе в этом доме – том самом, где он жил и сейчас. Это было еще до знакомства с Конни и Итаном, но уже после того, как он устроился в библиотеку.
Тут Бобу пришло в голову просмотреть бумажки, помеченные датой его свадьбы, 12 июля 1959 года. Ему казалось, что за этот день чеков и билетиков должно быть много, но отыскался только один. Расписка была карандашом, дрожащей рукой и вся заглавными буквами: “воскр × 3 – ван ван шок”. Ниже была указана сумма в 2 доллара 75 центов. Еще ниже, прямыми буквами скоропись: “Поздравления + пожелания удачи! (Она тебе точно понадобится!!!)” Боб призадумался над распиской, не в силах поначалу понять, о какой покупке там речь.
Понемногу в сознании сложилась картинка: он, Конни и Итан сидят у киоска, в котором продавалась газировка, кроме них там никого нет, и все они пьют молочный коктейль. За десять минут до этого, на другой стороне улицы, в мраморных залах мэрии, где царила прохлада, Конни и Боб поженились, а Итан был у них шафером. После церемонии все трое стояли на тротуаре, прикрывая глаза от летнего солнца. Боб, довольный донельзя, смотрел на свою новехонькую жену. “Ты – Конни Комет”, – сказал он ей. “Что есть, то есть”, – сказала она. И когда Итан спросил: “И что теперь?” – Конни взмахнула рукой и указала букетом на киоск с газировкой на другой стороне широкого бульвара.
Они трое взяли друг друга под руки и сошли с тротуара; улица была пуста, но возникла машина, которая мчалась на них, сигналя, что приближается. Пустившись групповой рысью, они проскочили перед автомобилем, но затем Конни высвободилась из цепи и, развернувшись, успела швырнуть букет в открытое окно машины, когда та проносилась мимо. Водитель, пугало скоростных дорог, вцепился в руль так, что белели костяшки пальцев; букет упал ему на колени бомбой замедленного действия, и было радостно видеть, как седан соскальзывает через всю ширину дороги, в итоге с визгом свернув направо, на улицу с односторонним движением, и пропадает из виду.
Продавец газировки, старик в бумажной шляпе, нахлобученной на крапчатую голову, кивнул, когда трио уселось на красные кожаные табуреты. Он понимал, “что им надо”; по его словам, молодожены нередко приходили к нему после церемонии. Конни попросила продавца угадать, кто жених, и тот, оглядев Боба и Итана, сказал, что, никаких сомнений, это Итан. Они все расхохотались, и Боб громче всех, в надежде скрыть, как сильно задела его ошибка продавца газировки. Старик смутился; он потрепал Боба по руке и сказал ему:
– Просто он как-то сияет, но, конечно же, ты тот самый, я теперь вижу, что это ты. У тебя этот затравленный взгляд “я-больше-не-одинок, давай-разделим-все-навсегда”.
Он спросил их, чего они хотят, и они заказали – ванильный коктейль, еще ванильный и шоколадный.
Сорок шесть лет назад этот клочок бумаги выдали едва узнаваемой версии того Боба, который теперь стал стариканом на чердаке, и сердце его заглохло, когда он убирал расписку обратно в папку. Мелькнула мысль, что лучше покончить с раскопками, но следующая коробка, попавшаяся ему на глаза, была надписана рукой Конни, и он не смог отвести от нее глаз. “Айлин-Сью” – гласила надпись, так Конни именовала “Армию спасения”, куда они отдавали ненужное.
Открыв коробку, он обнаружил аккуратную стопку своих же вещей. В самом верху лежал домашний халат, кричащее, красное с золотом одеяние из вискозы; “искусственный шелк”, указывалось на бирке, и сбоку от этих слов была пришита маленькая зеленая пальма, согнутая ураганным ветром. Примерив халат на себя, он увидел, что рукава его подвернуты в два слоя, что означало, что последней, кто надевал халат, была Конни.
Дома Конни часто носила его одежду и всегда так же подворачивала рукава, так что, случалось, он наденет какую-нибудь рубашку или какой-то свитер, а на них вот такой ее след. Или еще была у нее привычка как закладку использовать свои светлые волоски; он сам видел, как она вырывала волос и вкладывала между страниц книжки, к которой, может, вернется, а может, и нет. Боб, бывало, потом на них натыкался. Пока они были вместе, это ощущалось как сладостное напоминание о том, что она есть, но после того, как они с Итаном Огастином сбежали, Боб, наткнувшись, испытывал прилив горечи, подобный тому, когда тебя немилосердно обжулили. Теперь, по прошествии десятилетий, когда в доме не осталось ни следа Конни, а Итан давным-давно мертв, подвернутые рукава выглядели донельзя несуразно. Он стоял, глядя на свои костлявые, некрасивые запястья, и вспоминал, как поддразнивал Конни тем, что ей приходится закатывать рукава, дескать, ручки у нее, как у тираннозавра рекса, даже странно, что ей удается дотянуться до носа и высморкаться.
Боб раскатал рукава халата и вернулся к осмотру коробки. Там лежало несколько пар брюк и рубашек на пуговицах, довольно точная картина того, что Боб носил в пятьдесят девятом или шестидесятом году. Это сбивало с толку, потому что ни одна из вещей не была старой или поношенной, и не то чтобы у Конни с Бобом хватало денег разбрасываться и легкомысленно относиться к покупкам – нет, одежду покупали нечасто и выбрасывали только тогда, когда она приближалась к распаду. Впрочем, у Конни действительно имелось твердое мнение по поводу некоторых предметов одежды из гардероба мужа; если она не одобряла его рубашку, она могла сказать ему: “Мне не нравится эта рубашка”. Если он надевал ее еще раз, она говорила: “Давай обсудим, как нам изъять эту рубашку из нашей жизни”. Вспомнив об этом, Боб выработал гипотезу, состоявшую в том, что в коробку попали те из его вещей, от которых Конни хотела избавиться. Почему коробка не добралась до “Армии спасения”, было загадкой, на которую он не мог ответить – может, дело было в том, что их брак распался до того, как коробка заполнилась.
На дне Боб нашел платье Конни. Летнее платье на тонких бретельках, изношенный хлопок цвета выгоревшей на солнце кости с разноцветными крапинками: красными, синими, желтыми и зелеными. Боб платье помнил, но представить в нем Конни не мог – он видел в нем скорей предмет материальной культуры, чем сувенир. Но его потянуло с ним пообщаться, он достал платье из коробки и принес с чердака. Надел на плечики, а те повесил на гвоздь, вбитый в незанятую больше ничем стену на кухне, и уселся в своем закутке, чтобы обдумать как само платье, так и те ощущения, которые оно у него вызывало.
Он унесся мыслью назад, и показалось, что он помнит, как видел ее, освещенную солнцем, в этом платье на заднем дворе. Может, этого вообще не было, но на вид воспоминание выглядело вполне реальным, и он погрузился в него, мыслями одновременно где-то далеко и тут, рядом, когда краем глаза увидел, что платье на плечиках движется и колышется. Потребовалось несколько секунд, чтобы вникнуть, в чем дело: оказалось, он повесил платье над обогревателем, – но за этот короткий срок Боб испытал бездонный ужас перед видением призрака.
Его накрыло радостью облегчения, он покачал головой сам на себя, но не отвел взгляда от танцующего, раздувающегося платья. Это Конни смеялась над ним так, как смеялась, когда они были влюблены, – беззлобно, сочувственно, с заботой о нем и его глубоком и неизменном бобстве. “Что за странное воскресенье”, – подумал он, проведя пальцами по слежавшимся складкам на рукавах своего халата. Когда обогреватель перестал нагнетать воздух, платье, как кинопленка, прокрученная задом наперед, снова утихло и присмирело.
* * *После того как Конни сбежала с Итаном Огастином, в жизнь Боба вошло осознание опасности окружающего пространства. Столь наглядная, выпуклая и красочная обида со стороны тех единственных, кого он любил, представлялась таким воплощением жестокости, что он отказывался воспринять ее как реальность. Он узнал, что если чье-то сердце разбить вдребезги, то человек впадет в глубочайшую, неподдельную оторопь. В первые несколько недель он взял отпуск в библиотеке и лишь изредка выходил из дому, ел и спал, как придется, а не согласно привычному распорядку, и гигиенические навыки его оказались утрачены. Предался мечтаниям о том, как бы покончить с собой, и стал взвешивать плюсы и минусы каждого способа, утешаясь мыслью о долгом и безмятежном сне.
Конни прислала письмо, которое он выбросил, не читая; Итан прислал письмо, которое он сжег.
Через шесть месяцев после того, как Конни сбежала, Боб получил по почте бумаги с заявлением на развод. Он сел, все прочел, подписал и отправил обратно, а потом пять часов бродил по городу без пальто и простудился, обеспечив себя телесной хворью под стать состоянию духа. После двух тяжких ночей температура спала, утром он отлепил себя от матраса и направился в ванную. Там, глядя в зеркало на свою бледную физиономию, он решил, что умирать погодит и что пришло ему время вернуться к своему прежнему поведению, прихотливым и щепетильным привычкам.
– Ладно-ладно, – сказал он себе.
Одиннадцать месяцев спустя он узнал, что Итан погиб. Боб завтракал в кафе через дорогу от дома, сидел на барном стуле, разложив по стойке газету, и просматривал раздел местных городских новостей, когда на глаза ему попалось имя Итана. Не успев еще прочитать заметку, он понял, что произошло что-то страшное, и слез со стула, словно отстраняясь от новости, которая на него надвигалась. Он прочел ее стоя, уперев руки в бока и глядя вниз на газету:
ВОДИТЕЛЬ СБИЛ ПЕШЕХОДА И СКРЫЛСЯ. 26-летний Итан Огастин погиб вчера днем под колесами автомобиля перед своим домом на северо-западе Портленда. Мистер Огастин недавно переехал в этот район со своей женой Конни Огастин 22 лет. Свидетелей происшествия нет. Всех, кому что-то известно по этому поводу, просят обратиться в Портлендское отделение полиции.
Боб сел, сложил газету и встал. Из кафе он вышел, позабыв там газету, явился домой, сел на диван в гостиной и стал глазеть на клубки пыли, порхающие туда и сюда. Тем же днем, позже, проходя через кухню, он увидел в окно, что на подъездной дорожке стоит на четвереньках мужчина. Решив, что тот, наверное, повредил себе что-то или, может, у него приступ, Боб поспешил на помощь.
– Вы в порядке? – спросил он.
Тот с тяжким вздохом поднялся, опершись на передний бампер Бобова “шевроле”.
– Да в целом, в общем, да, в порядке, спасибо. Вы Боб Комет?
Он представился полицейским детективом, достал блокнот, ручку и попросил Боба сказать, где он находился в момент смерти Итана Огастина. Боб ответил, что был на работе, и детектив записал адрес и номер телефона библиотеки. Потом он спросил, нельзя ли ему позвонить, и Боб проводил его на кухню и постоял рядом, слушая, о чем разговор. Повесив трубку, детектив сказал Бобу: “Все чисто, приятель. Не провожайте, я сам найду выход”. Боб понял, что детектив, когда он увидел того на подъездной дорожке, проверял, нет ли на переднем бампере “шевроле” вмятин, которые его, Боба, уличат в причастности к преступлению.
Остаток дня и вечер он провел, дожидаясь, чтобы множество разноречивых переживаний, вызванных известием о смерти Итана, срослись в единое целое, но срослись они только на следующее утро, когда он понял, что чувство, которое он испытывает, есть, по сути говоря, торжество справедливости.
Он не верил ни в Бога, ни в судьбу, ни в карму, ни даже в удачу, но не мог отделаться от ощущения, что смерть Итана пришла как отклик на предательство, которое он, Итан, совершил; и Боб не в силах был притворяться, что хотел бы, чтобы Итан остался жив. Боб понимал, конечно, что есть благодать прощения, и к благодати стремился, но что тут было поделать? По отношению к нему была совершена мерзость, положившая конец тому строю жизни, который он считал наилучшим; виновные наказаны, и он отомщен, да как, высшей мерой! Он воспарил, зарядился энергией, и всем своим существом насладился несчастьем, постигшим Итана.
Ночами он теперь прибирался, отмывал каждую комнату, каждый предмет в доме до такой чистоты, что это выходило за рамки необходимого и разумного, он будто пытался вернуть имущество к состоянию новизны: отдраил внутренность бачка туалета, оттер трубы под кухонной мойкой.
В какой-то момент он признался себе, что готовится к возвращению Конни. Ну, да, пусть так, и что тут такого? Дайте же помечтать человеку. Лучше всего, если это случится в дождь, ночью. Раздастся стук в дверь, и она будет стоять там, вся насквозь промокшая. “Ох, Боб”. Боб откроет ей дверь и пойдет на кухню варить кофе, все молча, ни слова не говоря. Чем меньше речей, тем лучше, решил он. И не стоит со всех ног торопиться ее прощать; нужно выстроить все так, чтобы казалось, будто он, кто его знает, может, совсем не в силах впустить ее обратно в свою жизнь.
Эти выдумки и сценарии годились, чтобы скоротать время, но нетерпеливое ожидание само по себе стало пыткой, да и Конни с возвращением тянула дольше, чем он того ожидал. Тогда он сказал себе, что с течением дней вся история становится только ярче; чем длительнее разлука, тем прекрасней будет соединение. Но в итоге случилось то, что ничего не случилось. Пошли дожди, но в дверь никто не стучал. Наступила весна, на клумбах поднялись торчком многолетники, которые посадила Конни, а телефон не звонил.
Долгое и на редкость сырое лето Боб коротал, сидя на диване, но в почтовый ящик не упало ни одного письма. Конни не дала о себе знать. Осознание того, что все впрямь и вконец завершилось, утвердило его в том, что чужая душа – потемки, и несколько месяцев после он ковылял по жизни подранком.
Со временем оказалось, что он вернулся к тому пути, каким шел до того, как встретил Конни и Итана. С ними он здорово отклонился от прежнего образа жизни; они увели его от уединения, от привычных занятий и помыслов, обращенных внутрь. Теперь, заново ступив на знакомую почву, он возобновил свое по ней продвижение.
Бобу было покойно внутри себя, в окружении книг и историй про то, как жили другие люди. Призадумавшись, можно было поддаться впечатлению, что живет он уныло, но на самом деле он был счастлив, счастливее большинства, сколько сам мог судить. Потому что скука – болезнь века, а Боб никогда не скучал. Надо было ходить на работу, и работу свою он любил. Работа была нужная, значимая, он хорошо с ней справлялся. Когда ж с работой было покончено, при нем остались заботы о доме и о себе и, конечно же, чтение, живое для него дело, вечно движущееся, ускользающее, растущее, и он знал, что оно не может закончиться, закончиться чтению не суждено.
В конечном счете именно эти свойства, отсутствие тщеславия и умение радоваться самым малым своим успехам, позволили Бобу на протяжении десятилетий не жаловаться на жизнь. Он любил Конни, которая любила его, но это была случайность; он любил Итана Огастина и понимал, какая удача иметь настоящего товарища, но это тоже была случайность. Смириться с предательством и потерей двух этих людей оказалось непросто, но горе себя изжило. Осталось что-то вроде осадка: ощущение пропажи, прорехи, воспоминание о том, как было больно, – но и это, далекое, смутное, затаилось где-то в углу его мятного дома. Он мог забыть о том, что случилось, когда на час, а когда и на год. Но если вспоминал, то никогда с горечью, а как пережитое неудобство. Дни загладили боль, так проявляло себя милосердное устройство вещей.
Ударили в колокол, и он запел от удара, но шум насилия угасал, уходил все дальше и дальше, и вскоре колокол, как ни в чем не бывало, стал холодным, немым.
* * *Однажды февральским утром Чирп убежала, и когда Боб днем пришел в Центр, ее еще не нашли. Было холодно, и становилось все холодней, и, похоже, предстоял снегопад, а пальто Чирп висело на крючке у двери. Мария сама натягивала свое пальто, когда Боб подошел к ней. Она объяснила, что произошло, и попросила Боба посидеть у телефона на случай, если Чирп вернется или кто-нибудь вдруг позвонит и сообщит, где ее видели. Центр был пуст; Боб спросил, куда все подевались.
– Тех, кто ночует дома, не привезли, – сказала Мария. – Дороги обледенели, и маршрутки не ходят. Весь персонал отправился на поиски Чирп, а постоянные обитатели сидят у себя по комнатам. Оставайся у телефона, хорошо? И поглядывай в окно, ладно?