
Полная версия:
Шлях
Время шло… Сельская дорога наполнилась краснозвездными советскими танками и машинами. Однако, они находились здесь недолго. Взамен румыно-немецкой команды, в Вильшанке остался взвод советских солдат, а войска ушли громить врага дальше. Село продолжало дремотную жизнь…
Нас навестил тогда папин брат – дядя Петя. Военный летчик, он щедро накрыл стол всякими гостинцами, а в мои, дрожащие от сладостного волнения, руки вложил свой армейский пистолет, разумеется, незаряженный. После войны этот дядя скоро умер, "сгорел", по словам мамы, от водки с перцем. Впрочем, может, и не по этой причине – у мамы, что станет понятно из дальнейшего повествования, позже сложилось стойкое предубеждение к папиной родне. Дедушку перевели в село Севериновку, соседнего Ямпольского района и мы все перебрались туда. Через несколько лет баба продала вильшанскую садыбу и больше я там никогда не был.
На новом месте мы поселились в ветхом казенном домишке, в котором, кроме нашего жилья, находилось еще и помещение, где дед исправно осуществлял свои исцеляющие функции. Из-за постоянного дефицита простейших медикаментов, ему нередко приходилось прописывать своим пациентам порошки из обыкновенной питьевой соды. Это вынужденное шарлатанство приносило, однако, поразительные результаты: попринимав их, больные быстро, как правило, выздоравливали, а авторитет деда как искусного целителя или, как сейчас бы сказали – его рейтинг – неуклонно рос. Да… Велика сила самовнушения…
Наш казенный дом разместился в самом центре села, неподалеку от школы и небольшого подобия парка с растущими в нем, остро пахнущими хвоей, ярко-зелёными соснами. Эти, поразившие меня, душистые деревья я увидел здесь впервые. Рядом с селом находился, тоже впервые увиденный мною, лес с кустами цветущего шиповника, зарослями каких-то ярко-красных ягод, пересекаемый глубокими оврагами. Я не просто бродил, забираясь в самые укромные его чащобы, но и выполнял важную для семьи работу: в выданный бабой огромный мешок я собирал шуршащие, в неописуемом количестве, под ногами сухие осенние листья, которыми дома топили плиту и печь.
Жили мы, пожалуй, даже беднее, чем раньше, хотя, может быть, мне теперь просто реальнее воспринимается то, чего, по малолетству, я не понимал раньше. Спал я на самодельном, сложенном из неструганных досок, положенных на кирпичи, топчане. Осенью и зимой ходил в пестрой, из-за многочисленных разноцветных заплат, кацавейке – телогрейке, то есть.
В этой кацавейке я предстал перед первой в своей жизни новогодней елкой. Баба поскребла по сусекам и сварила из черной муки вареники с картошкой, которые и стали для этой елки праздничным украшением, а для меня – праздничным, которого я не мог дождаться – ужином… Ярким солнечным днем начинающегося лета впервые вышла на улицу моя тётя. Одетая в желтую шёлковую блузку и, кажется, белую, тщательно отлаженную юбку, она, с широкой радостной улыбкой, бодро хромала рядом со мной по просёлочной дороге, любуясь цветами, травой, бескрайним солнечным миром. Более счастливого лица, чем тогда у нее, трудно, пожалуй, представить. Через некоторое время тётя уехала в Одессу и устроилась медсестрой в одном из санаториев в Куяльнике.
Вернулись к мирной жизни два моих уцелевших в пламени войны дяди: перенесший контузию Левко и раненый в Австрии Семен. Удивительно, как могли родиться у бабы два таких совершенно не похожих сына.
Широкоплечий, высокого роста и, поэтому, слегка сутулый, дядя Левко был от рождения поразительно скромным и застенчивым. Он смущался всех, даже краснел при разговоре с детьми. Рассказывали, что до войны он ездил поступать в Одесский медицинский институт, однако, пообщавшись с такими же как и он, но городскими абитуриентами с портфелями, застеснялся до такой степени, что даже не начав сдавать вступительные экзамены, позорно капитулировал и сбежал домой. А жаль… Был это очень умный человек и широко эрудированный медик, который, будучи обыкновенным фельдшером, разбирался в лечебном деле, по общему мнению, намного лучше врачей. Удивительная скромность и медицинское искусство всегда гарантировали ему уважение и почёт у его пациентов. Я думаю, что сложись все иначе, из него вышел бы настоящий медицинский ученый…
Естественно, что в силу особенностей своего характера, он панически избегал какого-либо романтического общения с женщинами и не женился до сорока лет. Мне самому в это с трудом верится, но доведенная этим до полного отчаяния баба колотила за такое отшельничество сорокалетнего, легко поднимавшего пудовые мешки, гиганта, крючковатой палкой.
Дядя устроился фельдшером в находившееся в трех километрах от Севериновки, небольшое сельцо Франкиевка. В результате очень сложных и комбинированных интриг бабы и ее подружек, его удалось таки познакомить с проживающей здесь, вместе с маленькой дочерью, польской красавицей, на которой он, все же, наконец, женился. С ней, с тетей Вицей, он прожил долгую и, думаю, счастливую жизнь. Сейчас тетя Виця доживает свой век в Одессе, в уютном собственном домике на Большом Фонтане. В Одессе живёт вышедшая замуж за молдавана Ивана – сейчас украинского предпринимателя – ее дочь Валя, а также дядин и тетин Вицин совместный сын Эдуард, мой двоюродный брат.
По примеру дяди, я, в свою очередь, завязал в Севериновке знакомство с польской красоткой Марцысей. Белокурая, голубоглазая девочка, моя ровесница, владела необыкновенным чудом – цветными карандашами. Затаив дыхание, с изумлением, я, позовавшийся до этого только обугленными веточками, наблюдал, как под этими карандашами появлялись на бумаге красные яблоки на зеленых деревьях, как зажигалось огненное солнце на синем небе. В ответ на мои горячие мольбы дед выдал мне простой карандаш – на цветные не потянули. Да в сущности, они и не нужны были: такого удивительного мастерства, с каким пользовалась ими Марцыся, я не достиг, кажется, до сих пор…
Дядя Семён был полной противоположностью дяде Левку. Я бы сказал, противоположностью абсолютной. Невысокий, худощавый, с голубыми глазами – он отличался предприимчивостью высочайшего класса и был неизменным дамским и любимцем, и угодником.
Свои постоянно меняющиеся романтические похождения он последовательно заканчивал, как правило, женитьбой. Жениться он начал еще до войны, в бытность свою сельским учителем и с тех пор проделывал это поистине бесчисленное количество раз. Диапазон его жен был бесконечно разнообразен: от молдавской художницы до киевской артистки, от, с горящими глазами, жгучих брюнеток до, с горящими волосами, рыжих кокеток… Видимо, только присущие ему изворотливость и предприимчивость помогали избегать при этом конфликтов с достаточно недвусмысленными на этот счёт пуританскими коммунистическими законами. Со своей последней женой, тётей Верой, он прожил, думаю, более тридцати лет, но и живя с ней, он умудрялся жениться и разводиться с другими… Сейчас она эмигрантствует, живя у их с дядей дочери, моей двоюродной сестры Тани, в Нью-Йорке. В США Таня выехала в результате своего замужества.
Близкие так старались определять дядины художества: "что ж, не повезло ему в жизни…" Может, и так…
Разнополярные и такие индивидуальные особенности дядей непостижимым образом экстраполировались на меня. Присущую мне от природы болезненную впечатлительность и застенчивость, в семье объясняли: "это у него от Левка", а в случаях, когда я допускал в своем поведении какие-либо прохиндейства, говорили: "ну вылитый Сема!"
Дядя Семён устроился на работу в расположенном на крутом берегу Днестра в двенадцати километрах от Севериновки молдавском городе Сороки и познакомился здесь с веселым жгучим брюнетом, лихим баянистом и танцором Петром, который работал заместителем директора Сорокского педучилища. Подобно дяде Семёну, он тоже был жизнелюбом и покорителем женских сердец, однако, особым стремлением жениться не отличался. Оно и понятно: двух абсолютно одинаковых выдающихся личностей не бывает.
Ясно, что между хоть слегка и отличающимися, но все же, такими родственными, по целым параметрам, душами возникла тесная дружба. Два завидных – тем более, в послевоенном, с невысоким процентом мужского населения, молдавском городке – жениха стали на общую на двоих квартиру. И – берегись, Сороки! – практически весь высокий его женский процент оказался у их ног. Действовали по отработанной схеме: дядя принимал знаки внимания многочисленных поклонниц, норовя при этом периодически жениться, а его друг по-простецки крушил их сердца, играя при этом на баяне. Причем, такая "метода" давала гарантированную возможность подхарчиться в голодные, тяжелейшие годы разрухи: официантки из имеющихся в Сороках коммерческих ресторанов были всегда готовы накрыть для двух друзей, на бесплатной основе, подлинные, по тем временам, скатерти-самобранки. Чем они и пользовались… Чуть позднее, используя в корыстных целях родственные связи, к щедротам этих скатертей приобщался и аз, грешный.
Донжуанствуя таким образом со своим другом в молдавском городке, дядя имел неосторожность переманить туда мою маму. Она устроилась акушеркой в городской больнице, поселилась у брата и участь ее была, как и следовало ожидать, предрешена. Однако, черноглазый баянист изменил на этот раз своей обычной линии поведения и перенял, неожиданно, дядину: в один из осенних вечеров он, с мамой и с баяном, пришел в Севериновку. Из принесенных гостинцев был накрыт стол, играла музыка, пелись песни, гость улыбался и подмигивал мне, а я, сидя на топчанчике в своей латаной кацавеечке, буквально млел от радостного восхищения всем виденным и слышимым. Вскоре гости возвратились к себе в Сороки и поженились. Так вошел в мою жизнь отчим Пётр Яковлевич Малиновский, добрый и простой, как оказалось, человек, который навсегда заменил мне отца. Я легко впустил его в свое ребячье сердце и сразу же стал, идя навстречу уговорам матери, называть его папой.
История набирала, однако, обороты и вскоре после этого события в Сороки вернулся мой настоящий отец. Находясь в Севериновке, я не принимал во встрече этих людей никакого участия, но по рассказам хорошо ее представляю: увидев случившееся, отец заплакал, затем они выпили с Петром Яковлевичем бутылку водки и он ушел навсегда из маминой судьбы. Что поделаешь… Жизнь вносит всегда и во все свои коррективы, а браки, что ни говори, совершаются на небесах. Мать не дождалась своего мужа и всю жизнь чувствовала вину за это, не подавала из-за этого на алименты, а чтобы избежать возможных упреков, постоянно работала на полторы, две ставки… Но ведь было ей немногим больше двадцати лет… Не судите, одним словом, да не судимы будете. Тем более, что и сам я, в будущем, вольно или невольно повторил судьбы своих родителей. Жизнь, повторяюсь, всегда несет коррективы.
По прошествии многих лет, когда я закончил девятый класс, мать, видимо, по совету Петра Яковлевича, предложила мне поехать к отцу. Чтобы узнать его адрес, я сначала навестил его мать – бабку Марию – и дядей по отцовской линии в селе Жабокрыч, а уже оттуда поехал в Хмельницкую область, где он проживал. Предупрежденный дядиными телеграммами, он встречал меня на мотоцикле, поздним лунным вечером, на одной из тихих станций. Обгоняя огромную луну, мы неслись потом темной лесной дорогой.
Дома у него уже был приготовлен накрытый стол и встречала нас его молодая еще жена. Она с тревожной настороженностью поглядывала на меня, сильно, как я впоследствии понял, опасаясь: не прислан ли я для того, чтобы возвратить его к моей маме. К моему глубокому ужасу, я, сильно взволнованный и обрадованный при встрече, вдруг понял, что говорить мне с ним вовсе и не о чем и что никаких чувств, кроме тягостной неловкости из-за этого, я к нему, по существу, чужому для меня человеку, не испытываю. Он, очевидно, чувствовал то же самое.
Поэтому радушная, поначалу, встреча стала постепенно принимать все более безобразный характер. Налегая вдвоём на водку, мы превратили ее, обоюдными усилиями, в обыкновенную попойку, с обычными для молодого организма, последствиями: меня рвало, а в хмельном сознании все более вызревало стремление уехать домой. Утром, сославшись на что-то, я поделился с ним своим намерением и особых возражений не встретил.
Вскоре, опять-таки, на мотоцикле, он отвез меня обратно на станцию. После взаимного обмена пустыми и ничего не значащими фразами, неловко поцеловал меня и усадил, к своему и моему облегчению, в поезд. То была встреча, увы, чужих людей, ибо права народная мудрость: не тот отец, кто родил, а тот, кто выкормил. Больше своего отца я никогда не видел.
Но будет все это еще не скоро…
У проживающей в приднестровском селе Великая Косница, того же Ямпольского района, матери Петра Яковлевича, бабки Маланьи, его неожиданная женитьба особого энтузиазма отнюдь не вызвала. Оно и понятно. Молодой и сильно востребованный холостяк взял в жены, пусть такую же молодую, но все же, с ребёнком, женщину. По тем временам, это был нонсенс. Точно так же, достаточно прохладно, отнеслась к этому событию баба Надя. Воспитанная на старорежимных началах, она никогда не могла понять и принять предательский по отношению к первому, "настоящему" мужу, шаг дочери. Откровенное жизнелюбие нового зятя, его нескрываемая готовность выпить и закусить, а при случае, и гульнуть, были ей также отнюдь не безразличны. Особенно раздражала бабу простодушная привычка Петра Яковлевича похлопывать себя, после сытной еды, по животу. "От свыня", – тихо шептала она при этом. Ай, баба Надя… А еще бывшая тёща, вроде бы, графа…
А я, между тем, продолжал оставаться у бабушки и пошел в Севериновке в первый класс. Мое вступление на тернистый путь познания был крайне тяжелым и мучительным. Соседские ребята клятвенно заверили меня в том, что как только я появлюсь в школе, они тут же меня убьют. Ничуть не сомневаясь в искренности их намерений, я, на протяжении двух недель, скрывался где только можно. Скрывался, разыскиваемый не только бабой с ее хворостиной, но и своей будущей пожилой учительницей. Возвращаясь, заплаканным, домой, я вынужден был претерпевать острые, как моральные, так и чисто физические – бабка была скорая на расправу – страдания. Всему, однако, приходит конец и в один из черных для меня дней я, как на эшафот, уныло побрел к месту своей погибели. Никакого кровопролития, между тем, к моему радостному изумлению, не случилось. Напротив, я был обласкан опытной учительницей, оказался единственным, кто умеет правильно держать ручку и карандаш и так ловко и сноровисто рисовать палочки. Жизнь повернулась ко мне, наконец, светлым ликом и школьные дни потекли своим чередом.
Но недолго… Однажды, промозглым зимним утром, дед усадил меня, укутанного до самых глаз, в запряженные понурой, заиндевелой конягой, сани и отвез, по настоятельным просьбам матери, в Сороки. Вскоре после своего возвращения, дед скоропостижно умер, видимо, он простудился во время нашей с ним поездки.
Через многие годы его дети, вдохновленные организационными стараниями дяди Левка, относительно дружно объединили свои материальные возможности и заказали на его могилу памятник: большой, имитирующий корявый дуб, каменный крест. Однако, найти, с достаточной определенностью, место его захоронения уже не удалось. Крест установили, поэтому, приблизительно, "на авось"… Так и стоит он, наверное, до сих пор, если не свалился от времени, на заброшенном деревенском кладбище, заросшем душистым разнотравьем и овеваемом ветрами, как единственное напоминание о человеке, который жил на этой земле, человеке, которого – исключая, разве, меня – не представляют, по сути, внуки и абсолютно не знают и не стремятся знать правнуки. Где они, дни и дела твои, где след на земле твой, дед Семен?.. Лишь легкий посвист напоенного полевыми ароматами ветра да шелест пожухших листьев…
Город ошеломил меня невиданными раньше двухэтажными домами. Потрясение было столь велико, что я не решался выйти в туалет из класса своей двухэтажной школы, опасаясь заблудиться в коридоре. Последствия не заставили себя долго ждать: к своему глубочайшему ужасу, я, на одном из уроков, описался, о чем моя соседочка по парте, черноглазая Сарочка, тут же радостно оповестила класс. Спасибо нашей учительнице Вере Степановне, она быстро взяла ситуацию под контроль и убедительно "отмазала" меня, объяснив, что это – не что иное, как пролитые чернила.
Я много, впоследствии, видел в своей жизни больших городов и жил в них, но, слегка перефразируя Энгельса, можно сказать, что страх дикаря перед городом так прочно вошел в глубины моего подсознания, со времен того школьного конфуза, что мне не удалось преодолеть его до сих пор. И сейчас, когда моя дочь собирается в командировку в далекий Будапешт, я с удивлением ловлю себя на мысли: "до чего же отчаянная нынешняя молодежь"… Впрочем, это у меня от дяди Левка.
Вначале мама с Петром Яковлевичем снимали небольшую комнатку в частном доме, где я спал прямо на плите, а потом мы получили небольшую, опять-таки, квартирку, в центре города, на улице Котовского, в домике с верандой, на которой мама стряпала на примусе слегка попахивающую керосином снедь. Рядом с домом был установлен на столбе, безусловно, соответствующий своему назначению, громкоговоритель и мы, как и все наши соседи, неизменно засыпали и просыпались под торжественно громыхающие звуки государственного гимна.
Сороки находился в той части Молдавии, которая до войны принадлежала Румынии и служил чем-то вроде курортного центра для румынских бояр. Свидетельством былого феодально-буржуазного прошлого были уютные, с колоннами и башенками, особнячки, превратившиеся в советские учреждения и утопающие в буйной зелени, а потому всегда загадочно тенистые, асфальтированные улицы.
Цепляясь за каменистые террасы, эти улицы, извиваясь, карабкались вместе с обнесенными верандами домиками – с одной стороны города – на возвышавшуюся над ним гору. На ней росли колючие грабовые кусты и привольно зеленели поляны, на которых молдавские чабаны пасли отары под звуки протяжно-тоскливых мелодий "Дойны". С другой стороны, улицы, постепенно опускаясь, упирались в крутой берег Днестра, где вдали, окутанная в легкое туманное марево, была уже Украина с прячущимся под густыми вербами, селом Цыкиновкой и начинающейся здесь двенадцатикилометровой дорогой до нашей Севериновки. Крутой глинисто-песчаный берег Сорок был весь усыпан черными, как оспинки, небольшими дырочками. То были гнезда, в которых жили, в неисчислимом количестве, хлопотливые береговые ласточки – постоянный предмет моих охотничьих мечтаний и безуспешных попыток воплотить эти мечтания в реальную действительность. На берегу стояли старые корпуса городской больницы, где и работала акушеркой моя мама.
Город, таким образом, напоминал удивительно уютную, как бы зажатую с двух сторон горами и рекой, пеструю и поразительно ярко расписанную – если смотреть сверху – гигантскую чашу.
Именно таким – прекрасным, зелёным и огромным – он всегда представлялся мне до тех пор, пока, уже будучи аспирантом, я не посетил его с Петром Яковлевичем и с удивлением обнаружил, что гор там, оказывается, вовсе и нет, а есть лишь небольшие холмы, а романтические румынские особняки – это просто обычные домишки заштатного молдавского районного центра. Вот уж, действительно, деревья бывают большими только в особой стране – стране детства.
Правда, приметы нового времени не обошли его стороной. На месте убогих, обнесенных верандами, халуп, самодовольно устремились ввысь двух- и трёхэтажные коттеджи цыганских баронов – новых финансовых воротил. Почему-то именно здесь цыгане заявили о себе как об удачливых поборниках рыночных отношений и городишко постепенно, но уверенно достигает гордого статуса их неофициальной, по крайней мере, пока, столицы. Возникшие на территории бывшей единой страны пограничные кордоны отнюдь не препятствуют этому…
Недалеко от больничных корпусов, среди бесчисленных ласточкиных гнезд, таилась, скрытая густыми кустами, небольшая укромная пещерка, которая стала для меня местом первой и последней попытки приобщения к табачному зелью. Прикупив, с моим закадычным другом Володей Коршиковым, по пачке модных тогда папирос "Беломорканал", мы, укрывшись в ее таинственно-гостеприимном углублении, выкурили их одну за другой. Что называется, за один присест. Результат оказался плачевным. Стараясь удержаться за качающуюся и куда-то уплывающую землю, бледно-зелёные и дрожащие, мы едва не потеряли сознание.
Жалкие результаты нашего эксперимента имели для меня далеко идущие последствия: за свою жизнь я постепенно обзавёлся достаточно живописным букетом того, что называется дурными привычками, но стойкое отвращение к никотину так и не преодолел и курильщиком не стал. А Володя… Через год, примерно, он умер от менингита…
В конце одной из центральных, упиравшися прямо в гору, улиц, стояло здание педучилища, недалеко от которого находилась моя школа. Их в городе было две: русская, в которой учился я и молдавская. Они отличались, пожалуй, лишь тем, что в моей школе мы усердно изучали – в качестве второго – молдавский язык, а в той школе – таким же образом – русский. Певучий и, как мне показалось, легкий, молдавский язык мне как-то сразу дался без труда и скоро я вполне сносно мог на нем объясняться с местным населением. Вообще, в этот период я, хоть и не состоял в списке отличников, но учился без каких-либо заметных трудностей и к списку неуспевающих тоже не принадлежал.
В конце больших праздников мы долгими часами выстаивали, казалось, бесконечные очереди в древних подвалах молдавской школы, чтобы получить полбаночки тоже древнего, белого от засахаренности, но все же, необычайно вкусного мёда. Получить бесплатно. Преодолевая разруху, в условиях какой-то особенной, видимо, усугубленной доставшейся по наследству еще от Румынии, молдавской нищеты, страна, как могла, все же, старалась поддержать мое хрупкое поколение.
Начинавшаяся от педучилища улица была излюбленным местом ежевечерних прогулок для местного бомонда. В этих прогулках принимали участие и мы с семьёй, а то и в компании с нашими соседями по квартире – семьёй добродушнейшего капитана-кэгэбиста. С его женой мама, увы, ладила плохо: видимо, разместить два примуса на крохотной совместной веранде было отнюдь не простым делом.
При случае, во время такого променада, мужчины не отказывали себе в кружке доброго молдавского пива, а Петр Яковлевич неизменно ставил искрящийся бокал и для меня. Вообще, если по правде, то с алкоголем я свел знакомство еще, пожалуй, в Вильшанке, где деды в соломенных брылях не упускали случая поднести мне стопочку мутноватого самогона, приговаривая: "А ну, випий, Вiлько, ти ж справниiи мужчина"… К выпивке тогда относились совсем не так, как сейчас: самого понятия "алкоголизм" не знали, а пьяниц просто не существовало. Выпить сто грамм "для аппетиту" считалось признаком хорошего тона и делом, очень полезным для здоровья.
Что касается нищей, как уже было сказано, Молдавии, то здесь обычным распространенным блюдом была, я бы назвал, молдавская тюря: обутые в рваные постолы молдаване хлебали из глиняных мисок вино с накрошенными туда кусками мамалыги.
В некотором отдалении от центра, неподалёку от шумной цыганской слободы, высилась над рекой древняя, почти не тронутая, однако, временем, толи турецкая, толи еще генуэзская, очень таинственная и живописная крепость. Если бы речь шла о символах, то я бы сказал, что символом Сорок она как раз и была, да и до сих пор остаётся. Стараясь сохранить свое былое величие, она поглядывала на украинский берег, четко отражаясь в днестровских волнах и была для нас, юных тимуровцев, – излюбленным местом наших героических заморочек, а для ближайшей округи – сколь ни прискорбно это признать – ее романтические казематы с бойницами служили не более чем удобным и потому широко используемым – отхожим местом. Сейчас там создан действующий городской музей.
За другой, противоположной от крепости частью города, начинались буковые и дубовые чащобы – лесной массив, где мы тоже любили слегка попартизанить, но делали это, наверное, по причине дальнего расстояния, нечасто.
Такой вот и был он, далекий сейчас от меня и в пространстве, и во времени, мой первый город – город Сороки. Мы по прежнему поддерживали с дядей Семёном родственные связи, но его былая молодецкая дружба с Петром Яковлевичем, по понятным причинам, разладилась. Жил он в домике, обнесенном садом с очередной своей женой, черноволосой и сильно смахивающей на цыганку или, даже, на Кармен, как мы ее представляли, молодой и беспечной женщиной. Она рисовала акварельками какие-то кукольные личики и, кажется, этим и зарабатывала. Сами эти рисунки, видимо, по причине их профессионализма, особого на меня впечатления не произвели, я просто воспринимал их как обычные книжные иллюстрации. Толи дело бессмертные и очень понятные шедевры тети Фени…