Читать книгу Таблички принца (Алексей Георгиевич Вишняков) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Таблички принца
Таблички принцаПолная версия
Оценить:
Таблички принца

4

Полная версия:

Таблички принца


*


Байи Дурдана, однокашник по Сорбонне дядин, гостил у нас. Братья́ разбились в блин: пир встречный дядя задал, а отец – прощальный. Всё было: бденья в вифлио́теке. Круженье в танцах до утра на матушкиной половине. Этнографический вояж в Ливонию к сильфидам тамошним, специалисткам в массаже́ всем телом. И там же после бани мы отметили шестнадцатый мой dies natalis. Дриады после массажа растаяли, а разговор зашёл «про баб». Отец и дядя никогда при мне об этом не рядили. По одиночке же любили предаваться диссертациям. У бати всё съезжало на собачьи случки, а дядя словно капли или камни слово уроняет, как роман испанский иль французский вслух читает. Отец был верен сам себе и с Бахусом пошёл к Морфею. А дядя и байи заспорили, доступно ль женскому уму искусство спора. Дядя утверждал, что существам, уста имеющим со всех сторон, отверсто знанье заповедованное мужчинам, и потому доить их надо, давить, как угри отрока, как соки тайных откровений. Байи ж стенал, что мать, сестра, жена, сестра жены, две дочери, как крысу канцелярскую, его загнали, и рот он дома открывает только чтоб зевнуть тайком на их домашних представленьях про пастушек в жемчугах. Но возмущает, мол, его всего пренаипаче их неспособность ни выслушать и ни дослушать хоть до точки что-либо, их вызывающее несогласье. Но со времён известно Демосфена, что возражать, не дав закончить изложение – недопустимо. И вот под храп отца вздремнул и дядя, я же вдруг заговорил, доев все сладости: с познанья древа прадед наш отведал лишь, а Ева съела плод до косточки, и знают дочери её, что ждать не надо выхода всей рати, и бьют они, не медля и не целясь, как тать в полунощном лесу. К тому же замечал я по кухарке и по матери, что если что-то не позволит сразу вперекор сказать, и слово жаркое в котле из медной брани на осаждающего опрокинуть, то что-то новое их отвлекает и увлекает прочь от жажды свары. Они и сами это знают и потому перечат сразу, не дождавшись consequentes. Впервые дядя на меня тогда внимательно взглянул и из своих запасов подарил таблички грифельные эти.


*


Зачем у нас все двери и ворота так скрипят нещадно? – Любой правитель стерпит этот звук извечный (напоминающий всем нам, как дядя твой мне рассказал, о скрипе внешних врат эдемских, что за Адамом простодушным затворились), но лишь бы быть уверенным, что те врата врага ославят, и в минуту нужную разбудят скрипом мерзостно-натужными и стражников и сторожимого. – А что же матушкины двери пла́вны и бесшумны? – Не терпит мать твоя три вещи: крыс заковёрных, пьяного меня и звук железа по железу трущего.


*


Сдувая пену с пива Каспара, всегда я думал почему-то: А волны наши побелей и круче. Слоняюсь по темнице новобрачной, и в бойнице каждой – хлопья белые и ледяные, а в башке: А пиво Каспара вздымается, как сдоба тёплая грудей его любимой внучки, а не как рвота винная и судорожная в пустом желудке. И вспомнил отчего-то, как лет пять назад вот так же я не мог глаза отвесть от мириадов пузырьков, всплывающих из бездны чёрной моря лишь для того, чтоб лопнуть на скалу наткнувшись, и ногу уж чрез стену перекинул, чтоб поскорее стать одним из них. Но матушка к обеду позвала. Потом с прецептором до ночи разговор Тезея с батюшкой покойным сочиняли. Я был Эгеем быстроверным, он – Тезеем легкомысленным. В том диалоге, помнится, мне и́нципит уда́лся, прецептору же – эксплици́т. Пойти порыться в ящике. Быть может крысам нашим искушённым он пришёлся не по вкусу?


*


«Могу?» однажды прорычало в дверь слуге неведомое чучело заместо «здрасьте», на что Панург мой остроумный отвечал, мол, можешь коли в порты не наложишь. Я сразу понял всё, и в кабаке ближайшем разыскал потягивающего шнапс, в молчаньи глядя пред собой, герольда нашего, что, заодно и холоститель поросят. У нас по дедову заводу (что скуповат был, как все набожные люди) все слуги исполняют функции на кухне, в зале и в покоях (и потому прославлены неспешностью своей). Лишь караульные, к их вечному неудовольству, отмазки славной лишены: всегда быть в двух местах вообще и ни в одном – конкретно. Всё тот же дед (noblesse oblige) ввёл в штат герольда, что должен был при каждом появленьи возглашать в ответ на царское «могу?» из-за дверей, предусмотрительно снаружи запертых, торжественно и громко: «можешь!». Герольда как хранителя персоны царской, дед подсмотрел на континенте, но по застенчивости и по скупости спросить списать весь церемониал он не решился и сохранив разбойничью мораль («умри сегодня ты, а я быть может завтра»), слова и частности додумал сам. Таких чудес семирамидских полно в родных до рези весях, но здесь я не о том. Герольд-кастратор: «Вот вам письмо от матери, рабу не о́тдал. Пока вы не прочли, скажу, что дядя вам велел добавить на словах: в округе неспокойно, и вам он предлагает обождать. Помедлить с возвращеньем». Привык я с дядей соглашаться и, прочтя письмо о смерти преждевременной отца, его послушался. Остался на чужбине, хоть на лекции ходить и перестал. Сижу и привожу в порядок эти записи. Но больше ждать не в силах. Не могу.


*


Мужской гносеологьи пролегомены

От выкреста-попа Евсея Бен-Мени:

«Признать зело несложно, пусть лишь вонмлены:

Глас врана, вонь клопа, броженье семени».


*


Я где-то в книгах дядиных прочёл, что обращение с животными – эмблема обращения с людьми. Отец зверей разит без жалости, но замковая живность (кроме крыс) бежит за ним, его увидев. А дядя исторгает панегирик на латыни каждой жертве, но стрелу пускает не поморщась. И не дрогнув. Прищурив глаз. Один из них жесток. Иль оба? Иль трое, ведь и я бегу в восторге тушку рвать из пасти пса? Один De rerum Natura помянет под струю, на глоданные кости пущенную, а другой зароет их кинжалом, чтоб не спугнуть удачу следующей охоты. А в роли хора (правда, на котурнах) сам-третей оценку даст обоим. И трое все добычу преломя́т по варварским обрядам – поровну – и ковш последний, к ковшу Медведицы подняв, на тлеющие угли выльют прежде, чем на костровище пасть, закрывшись шкурами от лебеди полунощной и хищного орла. И вечно первой появляющейся никому не нужной лиры.


*


Прадедушка мстил заговорщикам с предателями лютой казнью, но их потомство приближал к себе великодушно. Сыны, кафизмы певшие с отцом на кол насаженным, пред королём, как Моисеевым столпом огня, благоговели и на войне без колебаний погибали за него. Но внуки заговорщиков, в ком, как и полагается придворным, жадность пересиливала страх, опять смыкать свою медово-липкую удавку вкруг деда стали. Отцов отец лить крови однокашников былых не то чтоб не решался, но по совету нунция (что к нам заехал из-за слуха, будто есть у нас нарвала рог, потребный Папе по делам афродизьячным) при внесеньи – по их всеподданнейшей просьбе – изменений в Устав придворной службы, непрошенной прерогативой вдруг осчастливил их: невесту – лишь благородного, знатнейшего рода – под венец сам государь им будет подводить, и жаловать семья должна её приданным щедрым, чтоб не зазорно было венценосцу посажённым быть отцом. Забыв на радостях, что мужа в муках исторгает женщин лоно, сестёр своих вмиг Брутусы прыщавые юдоли мнишек обрекли или супружества с седеющей косою, а себя – на бесконечный пир, перемежаемый охотой и набегами на мызы рыбачек шведских. А их неразделённые владенья после смерти старых удальцов отписывались (по тому же всё Уставу) в казну для разделенья меж Советом королевским и монархом. – А как же батя с той удавкой разобрался? – спросил у дяди я, всё это рассказавшего мне как-то. – Он подбирать и расставлять людей доверил мне, и с помощью небес и батюшки твоих подружки и дружка (замечу в скобках – хоть и бестолкового, но преданного нам) я вот уж скоро двадцать лет отцеживаю и выслеживаю козлищ. – А будущих баранов попастись пускаешь в дворик замка? – Травы у нас немало, и траву едящий всегда поблизости быть должен от того, кто ест того, кто ест траву.


*


Мне раз поведал гистрион в подпитии – в ответ на просьбу дать уроков пару для игры на самом лёгком инструменте – на цевнице: О нет, высочество, вы пустоту за простоту приемлете. По сил затратам будет проще пивную бочку Ка́шпара тростинкой сей наполнить, чем выдуть сарабанду простенькую из неё, а уж тем паче огнежгущу жигу. Темнеет у флейтиста от усилия в глазах, и сердце рвёт канаты на висках, и судорога сводит пальцы – а слышится лишь нежная, непритязательная темка в три-четыре ноты. Уж если вы позволите совет – давайте лучше вдаримте в кимвал гремящий, вот это королевский инструмент!


*


Но больше даже диалогов мёртвых нравилось, когда уставши (от занятий – говорил он мне, от тупости моей – как мне казалось, от ловли слов, как ясно мне теперь) прецептор вёл меня гулять. В дубовую всегда ходил один он рощу (что очень обижало), а со мной любил чрез заднюю тугую замка дверь (им именуемую sphincter), сквозь огороды, ямы нечистот выныривать на площадь нашего посада, говоря, что с диогеновых времён людское торжище – важнейшая схола и катэдра для философа. Там подобрал однажды он верёвочку и завязавши три узла, сказал, мне протянув: потребность вот, а вот желанье и возможность. Все три развяжешь – и обрящешь счастье. – Их развязавший – обретает смерть, сказал идущий мимо дядя. – Сначала счастье, – кончил суфий мой бесстрастный.


*


Капризны вы, мой друг. – О да, ты привередлив, братец, стал в еде, да и вообще… – И не вращай глазами, батя. Дядя прав, а мама, так вообще всегда… – И никогда, о да. Стой, Магда! – Что тебе? – А ну-ка расскажи, какой обед на завтра замышляешь. – Да ну тебя, всё как всегда. – И всё же. – Жёнушка твоя ест только на пару сварганенное, значит с вечера мы квасим, парим и томим, и Боже упаси сольцы английской по забывчивости бросить или маслица шкваркливого плеснуть. Мы ей пурпурное преображаем в серое, сочащееся в вялое, пахучее в безвкусное, почти ещё природное в почти уже людское. – Ну хватит, мы ж не норвежский рыбий жир хлебаем. Тут рвотное не надобно. Ну что ж готовишь ты на завтра брату? – Завтра? Ты сегодня сбрендил что ли? Брат твой лишь только свежее приемлет в лоно нежное. Мой муж ещё не вышел на охоту за капусткой заячьей ему назавтра. Да и капустка та ещё не окончательно решила: лезть ли ей наверх иль при корнях немного прикорнуть. Ладья за гадами морскими, в которых он у лягушатников влюбился, ещё не вышла в море, и рыбаки (их в экипаже семеро) надеются на перемену к ночи в небе, что им позволит завтра утром жену, а не волну трепать. – Ну и для шваба нашего чего-нибудь уловят? – Ты типа шутишь? Всем известно, не способен он не то что запаха и вкуса – упоминанья рыбьего перенести. И значит, коль он здесь (спасибо небесам! И рады все, что мальчик наш вернулся подкормиться!), мой сын вторые сутки по горам гоняет пару самоедских, варварами не доеденных, пугливых олене́й. Уж я попотчую молочного внучка! – Ну хватит, всем известно, что кормилица за вас котлом своим любого оглоушит. – Тем паче, что сынок её, твой братец в молоке и обер-псарь, в большой твоей чести. – Послушай, Магда, ну а что ты бате варишь? – А бате твоему солью остатки от сменившейся рассветной стражи, ну и добавив потрошков бараньих или дичи, а коли разорётся, что несыт, подам ему вот эти ваши недоедки заместо лёгкого гарнира, разбив поверх гусиное яйцо. Ведь завтра ж воскресенье? А в этот день господь велел себя побаловать яичком, жареным на маслице. Но твой отец давно уж не ходил к обедне и такой обед он царский не заслуживает. – Строга ты, Магда. – Да уж урчать, как кошка, когти подобрав, я не обучена. – Так разбуди меня, пойду с тобой за утреню, за упокой родителей поставлю свечку. – И я! – И я хочу. – И я не прочь. – Вон как вам магдиных яичек захотелось! Да их у гусака всего лишь два!


*


Ты изгаляешься про тутошнюю жизнь. И все твои слова остры и неожиданны. Скажи же что-нибудь про родину прокисшую, протухшую, пропахшую ворванью и горшком немытым. – Я был в Италии твоей лазурной. И видел тех, кто Данта и Лукреция своими числит предками. Руины возвышаются, а нравы, падая, стремятся уронить всё то последнее, что может к божеству возвысить. – Я не просил характеристики своим сородичам, я лишь хотел узнать причину космополитизма твоего. – И ты её так и не смог узнать?


*


Ты почему в июне не охотишься? – Мальки растут. И что? – Нельзя бить слабых. – Пускай погибнет глупый и неловкий. – Ведь ты всегда же говоришь, что надо брать своё всегда, везде и сразу. – Но в поединке правила нам должно соблюдать. – Есть правило (и право) лишь одно: того, кто победил. – А слабые имеют право на последний козырь: время. – Но главный козырь слабых – хитрость. – Не слабых – подлых. А слабых – время: сбеги, свернись клубком, забейся, как индус, в своё гузьмо – Ну вот, уже напился. – Индусы, батя, не своим, коровьим тело покрывают. – И выжди. Волосы и у вождя Самсона, и у Самсона узника растут небыстро. И время – сила слабых. – И палач бесшумный сильных. – Ну это у людей, а на охоте не в чести палач. – Как надоела мне вся эта ваша жизнь. Как пьёте – только про капканы и силки, а похмеляетесь – всё про соседские и родичей интриги перешёптываете, оглядываясь, как бы кто ваш кислый бред не услыхал. – Коли не хочешь дичью оказаться, так надо встать, сударыня, и оглядеться. – Ну, наливай, сынок. Не хмурься. Ты же знаешь, мать твоя не любит пьяных дураков. – Эх, братец, дураков никто не любит. – Наливай.


*


Я ничего не понимаю в женском сердце. И в женской сердцевине тоже. Да есть ли сердце в них, отдельное от тела, которое, как ум безжалостный, терзает нас и в нас, как в дереве иудином, гниёт с момента нашего рожденья? Я подобрал слепую не из похоти (из прихоти?). Мой принцип, как и всех, себе не верящих, но жаждущих поверить всем другим: сначала заплатить. Она сказала: маленький такой? – Да нет, не меньше прочих. – Шершавенький. Ты вместе с золотом из эльдорадо болезнь видать негладкую привёз? – Какое эльдорадо. – Где сестры наши во гресе затак дают и так всё получают. Я рассмеялся: нет, голубка нежноглазая, нет стран таких, где всё отдав, возможно всё в обмен и получить. – Мудрён ясновельможный филосóф, но для розумáка ты слишком редко моешься. – Не реже, чем вокабулы из левого виска до правого за вербами устроят гонки. Да ведь и ты не мылась, видимо и осязаемо, со дня святой Екатерины! – Так в этот день благой мы молимся, а моемся – в другие дни in statibus тобой не знаемых. Я никогда той сладости не ведовал (да и не видывал, уж если всё сказать), что пальцы (что не жмут, а жгут) способны клавикорду под названьем тело одолжить. А уходя, она шепнула: ты умрёшь, не сморщившись. Не скорчившись? Не сгорившись? Язык их крив, нечёток в дефинициях. Слова скрипят веслом в уключине и брызжут салом горклым. Одни лишь корни притворяются понятными, а аффиксы, что всё у них решают, непонятны. Они же из задворок посполитых, богатых речками извивистыми, к ленивым немцам понаехали. А здесь слова тем наипаче не в почёте. А коль услышишь слово, будь уверен – это цифра: фиртенс. Или фюнфтенс.


*


Из отроческих proludiorum: Сначала кружит, словно кот, сметану чуя. Потом, как тать, незапертую видя дверь, бросается стремглав. Но вот хрипит, храпит и хрюкает. Зевнёт, икнёт, рыгнёт, гузно благоуханное почешет. И спать к жене идёт. Но просыпается в блевотине, в нечистой крови – в девичьей.


*


Уговорить пытался дядя мой прецептора, чтоб образумился тот и покаялся перед отцом и вымолил прощенье и возможность продолжать смиренно службу при дворе (я, незамеченный обоими, сидел с забытой книгой у окна библиотеки). Второй не отвечал, давая дяде всё излить, что тот считает нужным, а потом сказал: по-моему, ты разговариваешь с кем-то другим. На что мой дядя круто развернулся, цыркнув каблуками высоченными (а он тщеславен, вдруг подумалось) по полу и ушёл к себе чрез залу тронную. Ну а прецептор тронулся в напротив расположенный чуланчик – сложить свой узелок. И много, много раз за эти годы хотелось повторить мне удивительные те слова – важнейший его (а может им лишь кстати вспомненный?) урок.


*


Я, мама, больше не могу. Я много-много лет жил среди женщин. Давай-ка пообщаемся, как говорил мой попугай, который улетел на Рождество в отвóренное папою окно. Ты родила меня в страданиях. – Как это получается нередко, ты лежал невдоль. – И это означает? – Один из нас не сможет выжить. – Но почему? – Христос сказал, что узкими вратами мы придём к блаженству. И лоно многих, многих женщин – узкие врата для их потомства и для них самих. – И что же делать в случаях таких? – У горожан и смердов повитуха лезвием своим кромсает тельце нерождённого дитяти и по кускам кровавым вырывает то, что не смогло само родиться. А у царей царёва мать (да и сама царица) направят руку повитухи на пуп роженицы, спасая плод, на муки смерти обрекая матерь, выносившую его. Ведь для короны жизненно необходим наследник. – А что, крестьянину не нужно сына? – Но жена – работница, помощница, раба – ему нужней. Ну а царю подложат новую из сотни выбрав. И потому издревле конунги в шелка, меха и кисею супружниц, словно в саван, обвивают. Ведь мы всего лишь кокон преходящий и ненужный после первой службы. Ты выжила? Ещё послужишь, может. Ну а не выжила – покойся с миром. – Но ты жива! – Так получилось. Ведь я скрыла от отца, что нянька мне не нянька вовсе, а повитуха лучшая. И как блеснул в руках у акушерки нож, я заорала, мамочку забыв: «О, Ингрид!» Длань мускулистая смахнула дверь, она вбежала и полоснув ножом мясницы брюхо ей, ко мне припала телом, извиваяся по мне и так давя, что лишь на локтях у меня потом не засинели синяки – меня от тела твоего обвитого пупом твоим? моим? избавив. Ты закричал, и меч дворцовых стражников, над Ингрид занесённый, убрался тихо в ножны. Но и доныне вижу я его над потною главой моей. – А Ингрид верная твоя вернулась в Швецию? – Да нет, её тогда ж изобличили в ведовстве и в море бросили с Обрыва ведьмина. – И дядя наш не заступился? – Он в это время был в отъезде. Но по возвращенью своему скорбел со мною безутешно.


*


Мне дядя англо-датский лексикон купил, сказав, чтоб я учил язык врага потенциального. А у меня привычка вздорная: открыть волю́м и прочитать, что он предуготовил. Так вот, в том лексиконе наобум прочёл одно лишь слово краткое, как харкнутые слюни, как хрип последний из отпавшей головы: to try. Как приговор.


*


На рекреации любимый разговор – о подружках, кухне и перине, укромном отчем переулке и бескрайнем поле. Вспомя́нут запахи и краски, шутки и проступки. А мне припомнились родные звуки. У нас ведь замок, что поболе будет дома, да и ратуши с собором вкупе кафедральным. Он – мир себе довлеющий. А в мире не бывает тихо никогда (как, впрочем, ничего здесь не бывает безраздельно одного, и у всего есть коли уж не пара, так соперник в одиночестве). Собака лает, кот скребёт, поскрипывает ставень, ветер подвывает, с башни, скрежеща, съезжает черепица и разбиваясь в прах о камни, пугает курочку, что мирно червячка клюёт, постукивая клювом. Впервые я задумался об этом по пути из дома в университет: на корабле ведь тоже не бывает тихо, он весь – движенье, колебанье зыблемых стихий с пылинкой тверди рукотворной в средоточьи. Но самый интересный опыт акустический я претерпел в ту памятную ночь, что первой стала в долгой череде трудов и дней на Эльбе происшедших: тьма киммерийская, в которой, по словам солнцелюбивых итальянцев, умирать не больно и – гробовой покой. Такая тишина, что я со страху в первое же утро на чужбине повесил на́ стену подарок дядин, что трещит и щёлкает без перерыва день и ночь.


*


Пред самым исторжением во Францию друган таскал меня на тутошнюю речку с угорским именем «Приток, что слева» для будто б истребленья расплодившихся вепрей, ну а на самом деле – для очередного, в духе батюшки его, прожекта: взять (ну и ему, конечно, передать для руководства) её у немцев в откуп и экстирпировать оттуда десятки (сотни!! тысячи!!!) дубов, подмытых с левого, возвышенного, брега и павших навзничь на её стремительное лоно. Мол, итальяшки за морёный дуб… А я всё силился припомнить где же эту реку с её меандрами, коса́ми и столь разными брегами видеть мог. И лишь войдя со света в комнатку свою с затво́ренными ставнями – я сразу вспомнил. В фазе пубертата проснулась дедушкина экзальтация, и стал я посещать ежесубботне бденья нашего катехизатора. Заучивали хором мы вопросы и ответы, и на правом крылосе всё тем же хором пели и служили мессу. И под Иванов день, когда уж ночи потихоньку возвращались, на чтении Ексопсалмов под треск свечей восковых я еле выговорил «яко глух не слы́шах» и упал ничком, как кролик, тюкнутый по темени. И оказался в серой, а точней – в сиреневой воздушно-водной целокупности. Я плыл, влеком теченьем, вниз лицом, в струи́ атласные пустив все члены, словно осминожьи щупальца иль корни дуба. Но я не то чтобы способен был дышать в воде – дыханье духу моему не требовалось. В тени придонной, в палевом песке качались эманации людей, но лиц не видно было. Одновреме́нно видел я других людей, стоявших молча вдоль по берегам – по правому, пологому, затянутому лохмами тумана, словно прядями седыми желтозубых черепов, что вырывали в детстве мы в курганах недоразорённых – и по левому, высокому, поросшему дубовою дубровой. И никогда мне не было покойно так, как в те минуты, что текли, пока текла вода, которая несла меня, пока пастух наш нёс в руках дрожащих aqua benedicta, чтоб спрыснуть мне лицо. С тех пор я смерти не боюсь. Боюсь я только боли – той, что предуготовляет смерть и разучает жизнь любить; и косоно́сице костлявой, если б мог, я б передал, что мне прологов с пением и пляской, грохота громо́в за пыльною кулисою, змеиного шипенья оседающих песчинок – не надо.


*


Считается, коль верить беспринципным грекам и занудным римлянам, что все цари боятся принцев, ну а те с томленьем ждут кладбищенского De profundis clamavi. Но друг, к примеру, мой уж много раз всё повторял и спьяну, и с похмелья, и в минуты философских наших бдений, что батюшка, чьё состояние – чердак донжона, допёк уже его своими бесконечными эпистолами с поученьями. И было б лучше всем, чтоб помер он быстрей и безболезненней, освободив тем самым сыну и донжон, и место королевского печатника.


*


Ты не обидишься, коль я скажу, что не люблю охоту и рыбалку? (Отцу я это на охоте неудачной, где всё и вкривь и вкось пошло, сказал. Сначала он, как рыба воду, воздуха набрал губами тонкими, как у нас всех троих. Потом ответствовал, поднявши к небу низкому главу): Я не такой мудрец, как дядя твой, но понял я секрет людского горя (счастья тайну, правда, так и не открыл): родители детей пихают на тропу им ведомых невзгод, где сами потеряли весь свой детский смех, решив, что горе, что уже терзало их, надёжнее того, что им неведомо. Ведь старой муки круг – он лучше новых двух. Тебя, мой сын, я отпускаю, как отец меня когда-то отпустил, навстречу новым бедам и блаженству, может, новому. Неведомому. – Ужель отпустишь в университет? А как же мама, ведь она всё причитает, что без меня не проживёт и дня? – Эх ты, птенец беспёрый, так ведь она меня от перепонок до печёнок сгрызла, чтоб отпустил тебя, а сам, старея и смирея, остался ждать тебя на пару с ней на крепостной стене.


*


Преславный италийский Condottiero вёл записи «о жизни и себе», которые по разрушенью печени, доконанной вином и раной жолнерской под Взсрубмышлем, боголюбивая супруга (им из монашеского ордена насильно взятая в шатёр сначала, а затем, брюхатая, в какой-то скинии моравской – под венец) сожгла в дворцовой зале. Удачи вой всё похвалялся, что все углы Европы (и даже за Танаисом и Бугом) он оросил горячей кровью и неуёмным семенем. На службу к нам явился он по показаньям медицинским – для воздуха и чистоты воды. На континенте же, как полунепорочного зачатья плод однажды рассказал, отца подкарауливали климат и представленные в суд заёмны письма. Жена затёрлась в конфидентки матери, а сын – в приятели ко мне. Так вот, в единственном случайно уцелевшем клочке пергамента, сынком подобранном, писал паневропейский Алкивьяд, своим бесславьем побеждённый, что самое опасно-сладостное в ремесле солдата – не плата, не добыча, не шинкарки кружка и не полонянки лоно, соратника плечо иль грива верного коня, а – ночь после ранения. Как пёс, изломанный медведем, израненный солдат кричит и мечется, смеётся и рыдает, падая всё глубже в пропасть, раною его разверстую меж тем, что есть и инобытием. Скольженье это по иззубренному адским пламенем страданья склону бреда и тоски по отсечённым или размозжённым членам – настолько сладостно и непереносимо, что многие тут нечувствительно решают не царапаться ногтями по отвесным косогорам царства мрака, а забвению предать, что было, то, что здесь и то, что будет там, где ничего не будет.


*


Сосед по лавочке искляксано-изрезанной спросил: когда все слушают, ты пишешь, а как все пишут – ты в пупок Фемиды пялишься. Ты хочешь разозлить профессора почтенного? – Да нет, конечно, просто то, что он глаголит, мне посылает мысли с ним никак не связанные. Я, если б мог, записывал бы в такт его скандированию и их. Но мать моя – синкопа. А мой отец – оксюморон, и если утону я в Эльбе вашей мелкой – меня ищите вверх, а не по мутному течению её.

bannerbanner