Читать книгу Кровь страсти – какой ты группы? (Виорэль Михайлович Ломов) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Кровь страсти – какой ты группы?
Кровь страсти – какой ты группы?
Оценить:
Кровь страсти – какой ты группы?

5

Полная версия:

Кровь страсти – какой ты группы?

– Здравствуй, Настя, – тронул ее за плечо седой мужчина в полосатой пижаме. С бородой, усами, приятным молодым голосом. – Я твой отец.

– Что? – в ужасе воскликнула Настя. – Что вы несете? Какой отец? Вы сумасшедший!

Она отшатнулась от него. Сережа летел за нею, как набивная кукла.

– Вы маму мою не видели? Красивую седую женщину? – спрашивала Настя у всех. Все молчали, качали головой, пожимали плечами. Наконец кто-то сказал:

– Она пошла в третий вагон. Для пенсионеров.

В это время разъехались в вагонах двери, и восходящий поток пассажиров занес Настю с сыном в вагон. Все места были уже заняты. Настя чувствовала себя, как в тисках. Повернуться нельзя. Трудно даже дышать. Она старалась защитить Сережу от толпы.

– Это какой вагон? Какой номер? – крутила Настя головой. Все только пучили глаза. – Кто скажет, где третий?

– Между вторым и четвертым.

– Поезд отправляется! Осторожно, двери закрываются! – предупредил голос. – Следующая остановка «Прошлое».

– Что? Что? Какое «Прошлое»? Это по какой линии? На Кузбасс?

– Сперва на Донбасс.

– Этот поезд куда? – заволновалась Настя. – Маму, маму мою не видели?

– Этот поезд – туда, – многозначительно сказал ей мужчина в длинной до пят шинели.

– Опять вы? – почему-то удивилась Настя. – Вы маму мою не видели?

– А зачем?

– Генерал, если вы не поможете мне, то кто?

– Бог в помощь, сударыня!

– Мама! – стала кричать Настя. – Ты где? Мама! – Сережа дернул ее за руку. – Что? Что тебе? Отстань!.. Мама! Ты слышишь меня? Где ты?

– Остановка «Прошлое»! Прошу соблюдать порядок при выходе. Мусор не бросать!

Зеленые поля с синим небом резко оборвались, как нарисованные на бумаге. Бумагу словно кто-то рванул сверху донизу, с треском рванул. Разом накатила черно-серая выжженная пустыня. За окнами, сколько хватало глаз, расстилалось пепелище. Торчали обгоревшие стволы деревьев. Торчали остовы деревянных домов. Черно-серый цвет был до горизонта. У Насти волосы поднялись от ужаса: пепелище шевелилось, как живое! Это ветер, успокоила она себя. Это всего лишь ветер… Перед тем, как остановиться, локомотив дал резкий пронзительный свисток. Черный цвет вдруг поднялся в воздух, а за ним вслед поднялись серые клубы пепла. Черно-серым стало все пространство, ледяным холодом отдалось оно в перехваченной ужасом груди. Вспугнутое свистком воронье поднялось на минуту, покружило и снова село на безлюдную пустыню. Двери открылись, и наружу хлынула толпа, с гудением и обреченностью, но сколько ни вываливалось наружу людей, число их не уменьшалось. Стало еще труднее дышать. Господи! Где же мама? Мама где? Нигде ее нет! Настя жадно вглядывалась в лица – мамы не было нигде! Мама, где мама? Нет, здесь мамы просто не может быть. Что она будет делать тут, в этой грязи, в этом кошмаре, со своей красотой? Здесь все сожжено. Здесь ничего уже нет. Нет, здесь не место красивой цветущей женщине. Куда они все? Настя вцепилась в спинку сиденья одной рукой, а другой судорожно прижала к себе Сережу. Мимо рвались, проталкивались наружу люди. Все зло глядели на нее, толкали руками, ругались и били багажом по ногам. Настя прикрывала собою сына. У нее едва не порвались жилы на руке. Да куда же они, с ужасом думала Настя, тут же пустыня! Тут все сгорело. Здесь ничего больше нет! Может, и мне надо остаться здесь? Двери закрылись, разделив людей и время, отделив пепел от огня. Одни заметались в вагонах, другие – по платформе. И кто где хотел остаться – кто бы знал? Ни один из них не был доволен своим положением. Каждый хотел чего-то другого. Чего – никто из них не знал. Они орали, бегали вдоль вагонов, лезли под колеса. Поезд тронулся. На подножках висели гроздья пассажиров, не пожелавших остаться на станции «Прошлое». Поезд набирал скорость. Старые вагоны скрипели и раскачивались. Один за другим люди срывались с подножек на поворотах. Крик их угасал во вновь позеленевшем пространстве. И уносился по страшному желобу времени.

Сердце Настино страшно колотилось.

– Господи! Спаси и сохрани меня и Сережу! Спаси и сохрани! Где же мама, где мама?!

Она протиснулась в следующий вагон.

– Это какой вагон? Это, случайно, не третий вагон? Мама!

– Что вы шумите? Третий вагон в другом конце.

– Пропустите! Пропустите меня! Мама!

– Станция «Настоящее»!

Настя из тамбура видела реку вдали. Река синей лентой обвивала рощу. Деревья были точно покрыты лаком. Солнце – и слева, и справа, и прямо над головой, оно светило отовсюду. Поезд, не снижая хода, пролетел мимо платформы. На платформе развевались флаги, летали шары, глухо играл оркестр. Заметались и заорали люди. Многие запоздало решили остаться в настоящем. Некоторые стали протискиваться и прыгать в щель приоткрывшейся двери. Кто-то просто вываливался наружу из окон. С непостижимой частотой мелькали столбы и проносились полустанки, как прожитые дни и годы. Сердце заходилось в тревоге и тоске. Объявили, что следующая станция – «Будущее». Конечная. И стоянка всего тридцать секунд.

– Почему тридцать секунд?! Безобразие! Почему так мало? Почему не минута? Мы всю жизнь стремились к нему! Нам хотя бы, как в доме отдыха, дайте две-три недели! Мне одноместный номер! Мы будем жаловаться! – закричали в вагоне, срывая голоса, истерически завывая и негодуя в злобе. В репродукторе раздался лишь смешок, а затем сухой щелчок. И дальнейшее было молчание.

На станции «Будущее» люди рванули из вагона неудержимо. Они готовы были пройти сквозь стены, сквозь пол, сквозь потолок. Они вываливались в двери, они лезли в окна, они падали на платформу, они били друг друга и убивали за место в будущем. Они с ненавистью душили друг друга в объятиях. Платформы не было видно. Все застила какая-то белая пелена, в которую люди ныряли, как с вышки, вниз головой. Настя, не выпуская Сережу из рук, рванулась наружу. Она со всей силой давила на белую пелену на выходе – она была, как резиновая. Как в жутких фантастических фильмах. Настя пыталась протиснуть наружу руки, лицо, голову. Липкая резиновая пленка не пускала ее – она тянулась, тянулась, сворачивая набок голову, казалось, она сейчас, как праща, запустит ее обратно в вагон. Потом пленка стала утончаться, лопаться, рваться, отдаваясь своими разрывами где-то в сердце, стал проливаться в душу свет, но свет был пока тусклый и неровный, тревожный свет. И пахло гарью. Настя выбралась наконец и вытащила за собой сына. Она едва успела спрыгнуть на платформу, как за спиной с шипением закрылись двери, и поезд тут же исчез. Сердце ее прыгало, казалось, из груди к вискам. Перед Настей по обе стороны пути, впереди и сзади, под ногами и наверху расстилалось одно лишь пепелище, на нем не было даже ворон, и ужас сковал ей сердце. И ужас каждого, оказавшегося здесь, слился с ужасом остальных, и серый пепел смерчем одел все пространство. И в том смерче скрылись все люди, скрылись дороги, приведшие их сюда. И здесь не было мамы…

***

Настя проснулась. Огляделась. И здесь тоже не было мамы.

Прости меня, мама, прости меня, моя ненаглядная, моя бесценная, моя единственная мама! Тебя нет сейчас со мной, но, знаю, придет время, и я сама приду к тебе. И ты простишь меня. Ты примешь меня. Ты обнимешь меня. Ты прижмешь меня к своей груди. Ты погладишь меня по голове и уронишь недовыплаканные по мне слезы. Расспросишь и пожалеешь, возрадуешься и вознегодуешь. И будешь давать мне такие запоздалые, но такие своевременные советы, а я буду принимать их, как самый святой дар, принимать и хранить возле самого сердца. Там, где выжжено так много места, там, где промчались много раз дикие табуны страстей, там, где лежит несгораемый камень на душе, на котором написано «Мама». И сама скажешь мне: «Прости и ты меня, Настя! Прости за то, что оставила тебя там одну. Но я сделала все, чтобы оттянуть этот миг. Я сделала все, чтобы ты подольше видела меня не только на портрете, не только на могильной плите. Я сделала все…»

***

(Интермедия из романа «Сердце бройлера» – 1982 г.)

Красота

Двое мужчин на улочке и муха на стекле встретились и дальше двинулись вместе, то останавливаясь, то обгоняя друг друга. Потом муха улетела, а мужчины скрылись за рамой.

Снова в окне пусто. Лишь непослушные ветки отцветающей сирени причесывает северный ветер, они топорщатся, как старые девы, пытаясь сохранить пристойный вид.

Трепещущие от выскальзывающей из них жизни, бабочки-капустницы спешат разбиться парами по кустам смородины – разморенные крылышки снизу, ликующие сверху, и после нескольких мгновений четырехкрылого единения вновь распасться на два бескрылых одиночества, подхватиться порывом ветра и усыпать белым цветом утоптанные дорожки и сетки изгородей.

А потом на стекло снова села муха, и рядом с ней оказались мои соседи. Слева от меня живет бывший летчик, справа бывшая балерина. Знакомясь, они говорят: «летчик», «балерина».

Им веришь, так как ему на вид лет пятьдесят, и он вполне еще может летать хотя бы на местных авиалиниях, а ей лет сорок, и она в состоянии танцевать в массовке в глубине сцены. Но он не летает, она не танцует. Три года мы соседствуем, и я знаю это точно.

Они оба на пенсии, хотя и работают, он в Аэрофлоте, она в театре. Оба одиноки, как их профессии, которым они посвятили жизнь. Летать всю жизнь может только человек, не имеющий на земле корней, а танцевать – лишь тот, кто корнями держится за небо.

Они чуть старше, чем выглядят. Не внешне, а внутренне. Там им не перед кем особо молодиться. Он приземист и быстр, как боксер; в небесах он и самолет были величинами одного порядка. Она же тонка и неуловимо порывиста, и ни на миг неотделима от той природной грации, которую во Франции называют женственностью.

Она чуть-чуть выше его, но это не портит общего приятного впечатления, когда смотришь сразу на обоих. Его никогда не увидишь небритым, в драных штанах, а она всегда опрятна, как ромашка. Казалось бы, чем не пара? Они будто созданы друг для друга, но вместе их видят редко…

Три года назад я не знал, что объединяет их. Я просто любовался ими, как нечасто бывает в импульсивной жизни, когда само слово «любование» предполагает некую протяженность во времени и эластичность чувств. Тем более, на даче, где не замечаешь даже природу.

Сегодня знаю: их объединяет одиночество. Не то, что лишает крыльев, а то, что срывает с места. Когда они порознь, оба, словно в восходящем потоке, а когда вместе, парят как птицы, и он показывает, как надо летать и не падать, а она, как надо ступать по небу.

Не знаю, были ли они обременены семьями. В глазах их не видно ни тени раскаяния или обиды, и на них нет копоти домашнего очага, следов клятв, цепей и других атрибутов семейного счастья. Ясно было, что каждый из них все время жил без своей половины, особо о том не жалея, разве что рассеянно думая о «планах», пребывая временами между небом и землей.

У летчика дом из бруса, несколько угрюмый, с баней и гаражом, и только лук и картошка, а у балерины домик кукольный, радостный и уютный, две теплицы и черные, пушистые, как перина, грядки со всевозможной зеленью, какую только можно вырастить в наших краях. У него две яблони, а у нее сливы и вишни. Эти дома строили не они, но постройки удивительным образом пришлись каждому по вкусу и по душе.

Однако есть у них и нечто общее, что сказалось в геометрии крохотных площадок перед крылечками обоих домов. У него лужайка, три на три метра, с короткой густой травой, которую он равняет самодельной косилкой из раскуроченного пылесоса «Радуга». У нее квадратная клумба, тоже три на три, с простыми цветами, флоксами и садовой ромашкой. А посреди лужайки и грядки, у него и у нее, раскинулись два роскошных куста красной смородины, грозди которой до того красивы, что их не хочется обрывать. Их никто и не обрывает, и они висят до поры, когда за них не берутся птицы.

Он любит замереть в старом кресле рано утром, когда солнце уже теплое, а воздух еще прохладный, и любоваться игрой росы и мельтешением живности; а она вечером, когда солнце прохладнее воздуха и падает за дальнюю кромку леса, и цветы и куст превращаются в черные или лиловые силуэты на золотисто-голубом фоне неба, будто нарисованные на заднике сцены, любит качаться в легком кресле-качалке. Удивительно, именно в эти часы погода чаще всего балует их обоих, благоволя к этой простительной слабости.

По пятницам, за час до того, как она сядет любоваться закатом, летчик приносит косилку и подравнивает зеленые клочки и полоски за домом и вокруг теплиц. Потом он садится на скамеечку, взятую, словно из реквизита к «Жизели», она в кресло-качалку, говорят о погоде, видах на урожай, и так ни о чем.

А в субботу рано утром она приносит ему в глубокой тарелке мытую редиску или огурчики с пупырышками, колкими, как первый загар, и они, молча посидев как зачарованные перед алмазно-изумрудной лужайкой, начинают пробовать овощи, обсуждая их сочность и вкус. И хотя только семь часов утра, овощи милее чая и кофе. Тарелку летчик возвращает в следующую пятницу.

Всё. Больше ничего не происходит вот уже целый год между ними, и если сперва все соседи гадали, когда же будет не свадьба, так банька (некоторые даже наблюдали), то потом потеряли к этим странным посиделкам всякий интерес. Право, скучно, когда просто сидят.

Год назад я прикидывал, с кем из них лучше махнуться участками, чтобы они, соединившись, объединили и дачные хозяйства, но сегодня о том я больше не беспокоюсь.

Балерину звать Ксения, а летчика Петр. Петр и Ксения, Ксения и Петр – получалось очень хорошее сочетание, гармоничное и устойчивое. Не было случайных звуков в этих словах. Не было лишь самого случая, чтобы соединить их должным образом.

Случалось иногда, что они на двоих брали подводу навоза или машину земли. Как-то брали уголь, березовые чурбаки. Я им сразу же разрешил ссыпать их возле моего участка, и они каждый растаскивал в свою сторону, она на аккуратной колясочке для кукол, он в широкой тележке, не иначе, с каменоломни.

Петр несколько раз брался помочь ей, но она останавливала его порыв мягко, но решительно:

– Зачем, Петр Семенович? Мне нужна физическая нагрузка. Перетаскаю. – И перетаскивала иногда до поздней ночи.

Он поглядывал в ее сторону, но не смел более предлагать свою помощь. Все хорошо помнили, как пять лет назад, когда они оба почти одновременно приобрели свои участки (Петр только-только въехал), к ней ввалился Геннадий из дома наискосок.

– Чего забор-то поехал, соседка? Сикось-накось! Мужик-то где? – проорал он. – Нету, что ли? Это поправимо! Айн, цвай, драй, фир, ин ди шуле геен вир!

Через пять минут Геннадий принес из дому топор, клещи, гвозди, рейки. Заходя во двор, деловито отодвинул хозяйку в сторону, подравнял линию изгороди, по горизонту и высоте, заменил несколько планок, а через час заявился сияющий, с портвейном, запахом лосьона и песней «Вологда».

Ксения подошла к забору, отодрала прибитые им планки, выбросила их на дорогу, отворила калитку и молча указала на нее рукой. Пальчики ее брезгливо подергивались: вон, мол, поди вон! А на лице и даже во всей фигуре было такое выражение, которого мужику лучше бы и не видеть никогда. Актриса, словом. Вышел Гена, поджав хвост, и больше помощи не предлагал.

На моей облепихе есть причудливое сплетение веток, напоминающее «Демона» Врубеля, только не сидящего, обняв колени руками, а вставшего на краю пропасти и готового вот-вот сорваться в бездну. Ветер только усиливал впечатление.

Вот как раз под этим демоном рядом с мухой появились Петр и Ксения. Как этюд, рожденный тою же невидимой кистью, что вывела и демона. Летчик и балерина стояли напротив друг друга, почти обнявшись, и разговаривали. Она изящным росчерком длинных пальчиков рисовала в воздухе что-то похожее на обещание, а он загонял квадратную ладонь то в штопор, то в мертвую петлю, а тело, казалось, повторяло эти пируэты.

Меня будто вынесло что из дома. Я вышел и направился по дорожке к калитке. Голоса стихли, послышалось:

– Договорились?

– Договорились.

Они даже не удосужились поздороваться со мной. Что-то случилось, решил я. И не ошибся.

Вчера, то есть, в пятницу, они удивлялись, что впервые вечер приобрел малиновый отсвет. Ни разу еще она не наблюдала такой удивительной прозрачности воздуха, насыщенного легким малиновым ароматом, звоном и цветом. Будто малина созрела в небесных садах, и дождь и солнечный свет омыли ее, просеялись на землю радужной пылью и осели на всем сияющими капельками радости.

Из-за поворота появилась женщина в шляпке с четырьмя детьми-погодками. Старшему мальчику было лет десять. Они будто вышли из шестидесятых годов, когда из дома не просто выходили на прогулку, а совершали ритуальный выход в парк или кукольный театр. Во всяком случае, в приличных семьях. Отсутствие небрежной детали в одежде и прическе детей заставляло думать, что их мать либо запуталась во времени, либо находится в плену ложных иллюзий относительно нынешних канонов пристойности и добропорядочности; дальше этого подобные соображения не шли, так как все в детках было гармонично. Как бывает гармонично то, что уже навсегда ушло из жизни.

– Они словно оттуда… – заметил летчик, забыв, о чем он только что говорил.

– Вы правы, Петр Семенович, сейчас так за собой и за детьми не следят.

– Да, Ксения Всеславна, мы многое потеряли, перейдя к демократической форме одежды.

– И к единственному ребенку в семье.

Воцарилось молчание, в котором вопросы с обеих сторон, словно набухшие капли, вот-вот готовы были сорваться с уст.

– А у вас есть дети? – спросили одновременно и облегченно вздохнули.

– Сын, – сказала она. – В Англии, учится.

– Дочь, – ответил он. – Замужем, в Киеве.

О своих половинах ни слова. Точно их и не было на свете. Никогда? Что ж, будем считать, что никогда.

– И как он там?

– Нравится. И не нравится. Чванливые, ровней чужаков не считают.

– А в Киеве, как и у нас, если не обращать внимания на всяких горлопанов.

Оба смолкают и любуются всем, что им подарил Господь…»

***

(Отрывок из романа «Неодинокий Попсуев»)

Лучшая подружка

В тот прелестный и жаркий июнь после небывалого половодья открылся как никогда рано пляжный сезон. Синоптики, рассчитывая на квартальную премию, грозили страшной засухой, и народ спешил понежиться под горячими лучами солнца, пока они не превратились в раскаленные клинки. Публика разоблачилась от сковывающих ее одежд и житейских проблем, выкатила на солнце свою рыхлую урбанистическую массу. Она ловила золотые лучи всей площадью белой до синевы кожи, заманивая их даже в прикрытые тканью укромные места. Лучи играли там, как котята, доводя граждан до экстаза. Люди дурели, пили квас и пропадали в кустах. Играли кто в поддавки, кто в дурака. Нравились, однако, воздушные процедуры всем.

Но вскоре наступила и обещанная жара. Земля раскалилась, растрескалась, гудела от напряжения, как вселенская ЛЭП. Воздух покрылся окисной пленкой зноя. Почернели руки, лица и тени.

Федор Иванович устроился на пляж разнорабочим. На весь сезон. Он еще в мае укатил в Волгоград, поручив соседу Рыбкину взимание по доверенности и переправку в Волгоград «мазепиной» зарплаты. За хлопоты Рыбкину шли комиссионные на «два пузыря».

В Волгограде он не был уже сто лет. Старый домишко Лидиных родителей лежал на боку, ну да им с Машенькой места хватит! Он подбил, где надо, подкрасил, выкинул ненужный хлам. Соседские дома развалились, и некому было давать отчет, кто он такой и откуда. Были бы живы, может, и вспомнили маленькую востроносую девочку Лиду. Так вот, он был ей верным и любящим мужем. Впрочем, кому он был нужен в этом заброшенном углу! Благо, до пристани было не так далеко, где-то часа полтора ходу (с учетом Машиных ножек). Привыкшему ходить это пустяк. Разве что привыкшему к пустякам – много. Спать, правда, приходилось в обрез, так как на остров надо было приехать на первом катере, а уехать, понятно, на последнем. Дел было невпроворот, но на что, спрашивается, долгий день и чем его занимать, как не работой? Не жариться же под солнцем, подобно прочим бездельникам? Можно было, не спеша, сделать все на два-три раза. Привыкшему работать и это пустяк.

На берегу было много погибшей рыбы и деревьев. Громадная белуга напоминала потерпевший кораблекрушение парусник, а громадные, как правило, раздвоенные стволы выброшенных на берег деревьев напоминали женские ноги. Что-то бесстыдное и одновременно очень естественное было в раскинувшихся стволах: там, где они сходились, в расщелине, покрытой бурым мхом, казалось, зарождалась сама жизнь. В эти дни, похоже, вся природа порождала природу: рыбы метали икру и после этого выбрасывались на берег; тополя и вербы метали тысячи тонких и гибких, словно созданных для соития, прутиков и тут же с треском ломались и глухо бились о землю, уносились водой и предавались земле, топору и огню; солнце сжигало землю, испаряло воду, и сгорало само. По берегу бродили коренастые и тяжелые, как цыгане, вороны, прыгали и летали с места на место прожорливые тонконогие чайки. В этот год им много было еды на берегу, и они все стали толстые до безобразия, даже с точки зрения людей.

Первое время внучке было непросто так резко сменить привычный образ своей детской жизни. Маша терпеливо боролась с недосыпом и отсыпалась потом на острове. Первые несколько дней ей было непривычно целый день находиться на воздухе, без своих нежинских подружек, с едой всухомятку, но через неделю она освоилась с новым местом и новым режимом и уже не представляла себе иной жизни.

– Неплохо было бы, деда, – сказала как-то она, – вообще перебраться на пляж и жить тут, а то ездить туда-обратно дорого. Да и времени столько терять!

– Не обнищаем, – засмеялся дед.

Конечно, было смешно, проезд-то ему был бесплатный, ну а с внучки кто билет спросит? «Времени столько терять!»

Маша часто смотрелась в зеркальце, потом подставляла его деду и спрашивала:

– Вот, глянь, правда же, мы похожи друг на друга?

– Правда, – соглашался дед. – Я похож на тебя. А почему ты спрашиваешь?

– Да бабушка все говорила, что я на нее похожа. А я больше на тебя обликом лица получилась!

Дед мрачнел и уходил куда-то по делам.

Гладкий песок еще не испоганенного людьми пляжа будоражил Машину душу своей чистотой, гладкостью, утренней прохладой и приятным журчанием под ногой. Она в упоении носилась по озеркам, лужам и протокам, гоняя стремительные стайки мальков. Те извивались в воде, как тугие серые знамена. Притомившись, она подзывала к себе ворон и чаек, протягивая им кусок хлеба или печенье. Вороны недоверчиво, как-то сбоку, глядели на нее и так же боком подходили совсем близко, а пугливые чайки ждали, когда она сама направится к ним, но близко не подпускали, взлетали с криком, тут же опускались неподалеку и с интересом поглядывали на загорелую девочку-хохотушку. Тогда она протягивала им хлеб, и они, перемогая свой вековой страх перед человеком, подходили и брали еду из рук. Одна ворона даже позволяла легонько гладить ее, и девочка назвала ее Марфушей. У нее был интересный хохолок на голове, светлый, вроде как, и не вороний вовсе.

Марфуша то ли отбилась от стаи, то ли просто тянулась к человеку. Несколько дней назад на острове собралась громадная стая ворон. Они все разом орали, заглушая все звуки на свете. Так орут они обычно тихим морозным утром в последние дни зимы. Каждая ворона орала «да», а вместе получалось «нет». Совсем как у людей. Орали до тех пор, пока не гаркнул их барон: «Кончай базар!» Все вдруг заткнулись, помолчали, подумали, почистили клювы о песок и палки, потом, вновь заорав, разом взлетели и подались в другой конец острова. На несколько секунд показалось, что началось солнечное затмение. Марфуша и еще несколько ворон остались и кричали вслед стае что-то вроде «Придурки! Придурки!» или чуть мягче «Дуры! Дуры!»

Марфуша всеми днями кружила около Маши, приветствуя каждый шаг девочки. Когда девочка днем спала в тени краснотала, ворона тоже кемарила где-то в тени, но стоило Маше проснуться, ворона была тут как тут, с криком летала над ней и звала девочку к реке или, наоборот, вглубь острова. А может, и вверх с собой, только вот у Маши пока это не получалось. Маше стало казаться, что она начинает понимать не только поведение птицы, но и ее язык. Когда вороне хотелось просто полетать над бегущей по песку девочкой, она кричала «Кар-кар!», а когда ей было жарко, и она не прочь была спрятаться в тени, она переходила на утиный язык: «Кря-кря!» Когда же, по мнению Марфуши, девочке угрожала опасность, она раскатисто кричала: «Кр-р! Кр-р!» Если Маша куда-то пряталась (специально или невзначай), ворона сходила с ума, металась над тем местом, где по ее разумению должна была находиться девочка и отчаянно звала: «А! А! А!» Да и ворона, что называется, с лету поняла Машин язык. Стоило Маше сказать: «Марфуша, вон там собака забрела на пляж», и ворона мчалась навстречу собаке и ругала ту, на чем свет стоит. Федор Иванович думать не думал, что вороны способны нянчиться с детьми. Такую помощницу бог послал!

bannerbanner