banner banner banner
Маленькие птичьи сердца
Маленькие птичьи сердца
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Маленькие птичьи сердца

скачать книгу бесплатно


Я молча проговорила про себя ее слова: «ни-чи-во-о-о, кроме вина», «ужа-а-асная хозяйка»; «умерли с го-о-олоду». Я пока не понимала, акцентирует ли она слова случайно или в зависимости от их смысла. Сама я говорила монотонно, и Долли иногда передразнивала меня, начиная говорить как робот; мы обе смеялись. «Доб-ро-е-ут-ро-ма-ма», – чеканила она в ответ на мое безжизненное приветствие, и размахивала негнущимися руками и ногами, изображая, что сделана из металла.

Вита ничуть не стеснялась того, что холодильник ее пуст и хозяйка из нее никудышная; напротив, она была этому рада. Я поняла это, взглянув на ее лицо: она широко улыбалась, явно довольная тем, что не ведет такую же жизнь, как большинство женщин на нашей улице. Лицо Виты читалось как открытая книга; она обладала идеальным для этого набором – симметричными чертами и полным отсутствием стремления угодить окружающим. Поэтому читать ее было на первый взгляд легко, как ребенка. На самом деле эта детская непосредственность была личиной, но прекрасно сконструированной. Ее слова тоже пленяли; я раньше и не подозревала, что кто-то может радоваться своей хозяйственной никчемности. Эдит Огилви считала, что высочайшей и наиболее ценной заслугой любой женщины является умение быть хорошей женой, хотя мой опыт этого не подтверждал. Вита села за стол на кухне и откинулась на спинку стула, точно делала это каждый день уже не первый год.

Тогда я еще не знала, что у соседей можно попросить любую вещь, даже если это не вещь первой необходимости, а, например, вы просто забыли что-то купить. В книге Эдит об этом ничего не говорилось. Вита вальяжно зевнула, глядя, как я открываю большой белый холодильник, который дед Долли подарил нам на прошлое Рождество. Он проводил инвентаризацию в магазине и заменил устаревшие выставочные модели на более современные, со стеклянными дверцами, окантовкой серебристым металлом и острыми углами. Я обрадовалась подарку, так как не любила покупать дорогие вещи. У меня на счету по-прежнему лежала приличная сумма, но сама я столько не зарабатывала. Тем летом от моего наследства осталась ровно половина, и сложно было сказать, как скоро кончились бы деньги, если бы я вела более расточительный образ жизни. Я живу по принципу «чтобы хватало на самое необходимое», исключения делаю только для Долли.

Я протянула гостье холодную бутылку молока, и та схватила ее обеими руками со счастливым и благодарным видом, какой иногда бывает у людей, когда протягиваешь им чашку теплого чая. Домой она явно не собиралась. Она получила то, о чем просила, но не ушла и продолжала говорить. Я села напротив нее за маленький скромный столик, оставшийся еще от родителей, как и большинство мебели в моем доме. Я не пью ни чай, ни кофе; Долли с малых лет сама научилась заваривать себе и чай, и кофе. Если Вита рассчитывала получить горячий напиток, ее ждало разочарование. На ней была повязка и голубая полосатая пижама с инициалами «Р. Д. Б.», вышитыми темно-синей нитью на груди. Пижама была из тонкой летней ткани, которая почти не скрывала того, что под ней. Я видела, как под легкой тканью приподнималась и опускалась грудная клетка, как колыхались ее маленькие груди, мягкие и ничем не поддерживаемые.

Раньше ко мне никогда не приходили гости в пижамах, и я не знала, входит ли замечание о внешнем виде гостя, явившегося в пижаме, в список запретных тем по Эдит Огилви. Поэтому на всякий случай я ничего говорить не стала. Но, когда Вита сравнила свой растрепанный вид с моей простой и практичной рабочей униформой, покраснела отчего-то я, словно, тактично не упомянув ее пижаму, я солгала или утаила что-то в секрете. На руке у Виты был шрам, довольно большой, во всю кисть, – серебристо-розовая кожа напоминала рыбью чешую и переливалась на свету, когда она вращала в руках бутылку.

Я вспомнила – я часто об этом вспоминала, – что, когда мои родители были живы, вся эта кухня была завалена рыбой; рыбины лежали на всех столах, раскрыв рты, как доверчивые пациенты. В туристический сезон отец каждое утро возил отпускников на рыбалку на своей лодке и привозил улов домой, а мать чистила и потрошила рыбу, чтобы жены или кухарки этих мужчин могли ее потом пожарить. Мама любила наблюдать за отцовской лодкой из окна своей комнаты; если та возвращалась рано, значит, туристы уже наловили достаточно.

В нашем маленьком доме постоянно пахло озером и рыбой со сверкающей чешуей, что каждый день билась в родительских руках. Мама чистила и разделывала рыбу так же ловко, как местные женщины вязали и шили, хотя ее никто этому не учил, и обращалась с ножом так же искусно, как они с иглой и спицами. Вся кухня была усыпана косточками, тонкими и белыми, как молочные зубы, и выглядела как место недавней трагедии.

– Мои родители ловили рыбу, – сказала я Вите. – Отец был местным рыбаком.

– Мой отец тоже ходил на рыбалку! – восторженно воскликнула она, словно рыбалка была редким и удивительным занятием и очень странно, что оба наших отца этим занимались. – Но больше любил охоту. А твой охотился?

– Нет. Только рыбачил, – ответила я.

Но она уже снова заговорила и принялась рассказывать о том, что сама была метким стрелком.

Пока она тараторила, я разглядывала перламутрово-розовый шрам на тыльной стороне ее кисти; из-за этого шрама Вита почему-то казалась мне хрупкой и уязвимой. Дочь никогда не понимала, каким образом я делала выводы, и предупреждала, что цепляясь за детали, я упускаю из виду самое важное. Но мой ум – неуправляемая сила, движущаяся со скоростью электричества; в моем представлении все между собой связано, и лишь поняв эти взаимосвязи, эти точки пересечения, можно понять мир. Я уже знала, что, когда расскажу Долли об утреннем визите Виты, та рассердится, если я заговорю о ее блестящем шраме и о том, как тот напомнил мне родительскую рыбу, и если скажу, что его нежно-розовый цвет навел меня на мысли об уязвимости нашей новой соседки и о том, что та очевидно в нас нуждается. Моя дочь была прагматиком и не терпела подобных разговоров. Она хотела знать только факты, а не домыслы, и вечером дома я пыталась рассказывать ей только факты. Но никогда не знала, какие из моих ответов ей не понравятся и в какой момент она вздохнет и уйдет наверх в свою комнату.

Долли стыдилась моей одержимости на первый взгляд незначительными деталями и отказывалась обсуждать это со мной, таким образом, как ей казалось, отучая меня от этой привычки. Она вела себя как муж, который хмурится и пинает жену под столом, когда та наливает себе второй бокал вина. Или заводит речь о сицилийских ритуалах. Мой муж был из таких. Он пинал меня под столом, а над столом все это время мило улыбался, и это было хуже пинка, а действовало даже эффективнее. Именно его красивая лучезарная улыбка, а не пинок, заставляла меня замолкнуть.

Я должна была узнать, откуда у Виты этот шрам, потому что та казалась неуязвимой, но кто-то или что-то ее ранило, оставив эту отметину. Я не могла – и до сих пор не могу – представить, как она ломается, как некая сила осмеливается обрушиться на нее и оставить этот след. Когда я думаю о Вите сейчас, первым делом на ум приходит именно шрам, а потом уже остальные части, из которых она состояла. Ведь именно такие детали, выбивающиеся из общего образа, раскрывают суть человека, а не части картины, гармонично складывающиеся в единое целое. Шрам рассказал мне больше о Вите, чем ее благородное произношение, уверенная манера и красивое лицо. Чтобы понять человека, мне нужно лишь собрать ключи, а Долли этого не понимала. Я часами молча сопоставляю услышанное и размышляю, что значила та или иная фраза; почему в тот момент она говорила быстро – сердилась или просто торопилась?

В ходе подобного анализа я редко прихожу к ясному выводу, но по-прежнему убеждена, что существует некий общий код, который можно взломать, система, которую можно постичь. Иногда я пытаюсь представить, какое оно, незатрудненное общение, как общаются с миром Вита и Долли. Потрясенная простотой коммуникации, я воскликнула бы – о! Так вот в чем дело, понятно! Теперь мне ясно, что вы имеете в виду, я понимаю, чего вы хотите! Каково это – жить, не утруждая себя трудоемким переводом с языка на тот же язык, слышать и мгновенно понимать, что услышала?

То, что я приняла за повязку, на самом деле оказалось зеленой шелковой маской для сна, сдвинутой на макушку и удерживающей темные волосы Виты. Они падали ниже плеч блестящими плавными волнами, а не мелкими завитушками, отчего Вита выглядела роскошной светской львицей даже в пижаме. Маска для сна казалась еще более интимным предметом, чем ее полупрозрачная пижама; это была настолько личная вещь, что, пожалуй, никто, кроме меня и ее мужа, никогда ее не видел. Вита открутила крышку с молочной бутылки и стала пить прямо из горлышка. Я никогда не видела, чтобы женщина вела себя столь непринужденно и естественно; такой была только Долорес. Моя сестра тоже делала что хотела, открыто и не таясь, не пыталась скрыть удовлетворение и не терпела голод, жажду или зуд, а почесавшись, тихо стонала с облегчением. Я завороженно смотрела на Виту; та поставила на стол полупустую бутылку, над верхней губой остались молочные усы. Если вы видите, что человек испачкался, уместно сделать деликатное замечание, только тихо и не привлекая внимания окружающих, писала Эдит.

– У тебя… тут… – я посмотрела куда-то мимо нее и начертила полукруг над своей верхней губой.

– Усы? – спросила она. – Мне идет?

Я взглянула на нее и увидела, что она улыбается, округлив глаза и подперев ладонями подбородок, как кинозвезда. Она картинно захлопала ресницами и даже не попыталась стереть усы. Затем к ней вернулось ее обычное выражение; ей быстро надоело притворяться, что кто-то может усомниться в ее красоте. Она была так хороша собой, что подобное притворство наверняка ее не интересовало. Мне очень нравилось ее лицо; я рассматривала его с удовольствием, как когда-то лицо своего бывшего мужа.

– У тебя очень красивые волосы, – сказала она и спокойно встретила мой пристальный взгляд. – Это твой натуральный цвет? – я хотела ответить, но она предостерегающе подняла руку. – Нет, дай угадаю, я обычно хорошо угадываю, – она вгляделась в мое лицо. – Натуральный, да? – я кивнула. Она потянулась через стол и потрогала прядь моих волос; опершись локтями на стол, принялась внимательно рассматривать прядь, словно оценивала товар. – По ресницам видно. Очень красивый цвет.

Мне понравилось, как она произнесла это «о-о-ощень краси-и-и-вый свет», растягивая гласные и смягчая согласные. Казалось, она говорит на незнакомом экзотическом языке, и я молча повторила одними губами: о-о-ощень краси-и-ивый свет, о-о-ощень краси-и-ивый свет.

– Удивительно, – продолжала она, – у дочки тоже такие?

Я снова кивнула. Белокурые волосы Долли были одной из немногих моих черт, которые она была рада унаследовать.

Наши волосы казались мне бесцветными и какими-то незаконченными, скорее, серебристыми, чем белокурыми, с холодным голубоватым подтоном, как у моей матери. Дочь всегда гордилась семейной чертой – бледными необычными волосами и кожей, а я боялась, что, начав учиться в школе, Долли поймет, что серебристые волосы и блеклые глаза далеко не все считают красивыми. Но ее одноклассники, видимо, соглашались с ее собственной оценкой, как будто в те несколько лет, что прошли между моим окончанием школы и появлением Долли, где-то провели конвенцию и официально постановили, что отныне наша бледность и белокурые волосы являются не только приемлемой чертой, но и признаком статуса и красоты. А может, в этом была заслуга дочери: окружающие всегда во всем с ней соглашались и сами не понимали, почему не пытались возразить. Она не боялась быть собой и этим притягивала людей.

– А Долли на тебя похожа? – спросила Вита.

Я представила дочь, ее спокойное непроницаемое лицо, как у отца; это лицо с рождения вызывало у всех симпатию. В нашем доме до сих пор много ее фотографий, и мне приятно, что мои редкие гости путают Долли с сестрой и считают, что это одна и та же девочка. Моя сумка лежала на столе, и я показала Вите одно из свежих фото Долли, которые всегда носила с собой. Ношу до сих пор. Фотографии было два года, Долли на ней улыбалась и выглядела румяной и счастливой, хотя на ней была серая школьная форма, а волосы стянуты в строгий пучок. Она смотрела не в кадр, а в сторону, и даже не улыбалась, а смеялась, глядя на что-то или кого-то, оставшегося за кадром. Что именно так ее насмешило, оставалось загадкой.

– Нет, – ответила я, имея в виду, что не стоит судить о Долли по ее матери. Мои свекровь со свекром не уставали это повторять. – Она очень умна. Собирается поступать в университет. На математику. В Кембридж.

Вообще-то я не должна была обсуждать Кембридж ни с кем, кроме бабушки и дедушки Долли, но при Вите почему-то не удержалась. В ее присутствии самое невероятное казалось возможным. В ее мире девочки поступали в университеты каждый день, ходили на балы в длинных пышных платьях, путешествовали с дорогими чемоданчиками и верили, что в жизни с ними может случиться только хорошее.

– Это же прекрасно! Красива и вдобавок умна, – последнее слово Вита произнесла восторженным шепотом, словно речь шла о каком-то экзотическом и даже неприличном качестве. – В тебя, наверное?

– Нет. Я даже школу не закончила. Бросила накануне выпускных экзаменов. Я осталась одна и… не было у меня таких способностей, как у Долли.

– А я училась в Кембридже. На истории искусства, – ее голос вдруг стал выше и тоньше, чем был, а с губ слетел маленький бесцветный смешок.

Я вежливо посмеялась за компанию – ха! – словно соглашаясь, что нет ничего смешнее, чем изучать историю искусства в Кембридже. Вита пристально посмотрела на меня и нахмурилась; ее засохшие молочные усы потрескались. Я перестала смеяться. Если бы я закончила университет и могла похвастаться образованием, я не стала бы смеяться. Обсуждая университетское будущее Долли, мы всегда говорили об образовании уважительно, по крайней мере, я. Сама я обычно притворялась, что образование не для меня. Несложно перечислить все причины, почему я не смогла бы учиться в университете: много народу, шумно, постоянные социальные контакты, ученая среда, и в итоге меня неизбежно отчислили бы. Но иногда я думаю обо всех книгах, которые могла бы прочитать, и обо всех возможностях, и понимаю, что есть вещи выше и важнее моих страхов. Университет вызывал у меня те же чувства, что отец Долли, Король. Ярость, оттого что мое желание не могло быть удовлетворено, и стремление обладать чем-то, что явно было мне не по зубам. Я желала обладать этими прекрасными вещами, но из-за своего внутреннего устройства была не в силах совладать с их последствиями.

– …а вот Ролс тоже учился на математическом, – говорила Вита, чья улыбка стала более осторожной. – В Кембридже мы и познакомились. Ему было девятнадцать, а мне – двадцать восемь. Я была уже старой студенткой, – последние слова она произнесла медленно, словно не своим голосом, и рассмеялась их абсурдности.

– Но почему? – спросила я.

Она улыбнулась.

– Что почему?

– Почему тебе тоже было не девятнадцать?

Она вздохнула и затихла на секунду.

– Я была помолвлена, дорогая. Очень долго… но ничего не вышло. И я… я очень расстроилась, – произнеся последнее слово, она поморщилась, и промелькнувшая на лице боль мгновенно испарилась. Словно маленькая невидимая рука тихонько ее ущипнула. Она широко улыбнулась и продолжила: – Папа сказал, что мне нужно поехать в Европу залечить душевные раны; у нас родственники во Франции и Голландии. Но моя двоюродная сестра училась в Кембридже, и так я оказалась там. Старая студентка, – последние слова она снова произнесла другой, не своей интонацией. – А Ролс был обычным студентом. Самым что ни на есть. Он даже пропустил выпускные экзамены ради скачек, но никогда в этом не признается. Я скажу, чтобы он поговорил с Долли при встрече. Он обожает математику и может говорить о ней часами. Бедняжка Долли! Что ее ждет? – она перестала улыбаться и посерьезнела, хотя молочные усы по-прежнему белели над верхней губой.

Она подняла руку, пригладила волосы и положила руку на грудь. Похлопала по пижамной рубашке, словно нащупывая в карманах потерянный предмет, потом вдруг словно вспомнила, что неподобающе одета, и тяжело вздохнула, как от усталости. Снова указав на свой наряд, тихонько и безнадежно взмахнула длинными пальцами:

– Я даже вещи еще не разобрала, Сандей. Не хочу, и все. Нет настроения. Даже одежду никак не разберу. Так что у меня есть только костюм, в котором я приехала, но он грязный, – она задумалась, словно прикидывая, кто должен чистить ее костюм. – Ролс решил остановиться у Тома… хотя нам предлагали дом на юге Франции… но он решил ехать сюда, и я сказала: вот сам и разбирай вещи, – на миг мне показалось, что передо мной Долли: та часто вот так капризничала вслух. – Мы взяли с собой только одежду и несколько любимых вещей, наши картины; остальное отправили на склад. Хотя теперь, увидев дом изнутри, я даже не знаю… А грузчик вчера оказался очень милым, даже предложил задержаться и помочь все распаковать.

Естественно, подумала я; кто не захочет остаться в компании этой женщины? С ней хотелось находиться рядом и помогать даже бесплатно.

– Но я отказалась, – продолжала она, доверительно понизив голос. – Не хочу, чтобы Ролс расслаблялся, дорогая. Поеду сегодня в город и куплю все новое. И буду покупать что хочу, пока он не приедет и не разберет вещи.

Она выпрямилась на стуле, потерла ладони и улыбнулась мне – точь-в-точь довольный ребенок.

– А когда он приедет?

– Надеюсь, нескоро, дорогая, иначе я не успею купить кучу новой одежды.

Она снова перестала улыбаться, брови вытянулись в две прямые темные линии, а молочные усы так никуда и не делись. Рот у нее был маленький, бантиком, верхняя губа слегка выступала вперед, и я представила, что на фотографиях это должно выглядеть очень эротично – и оказалась права. Резко очерченный клювик-рот делал ее похожей на птичку.

Когда мне удавалось завладеть полным вниманием Виты, я словно погружалась в озеро с холодной водой, окутывающей меня со всех сторон. В озеро, чьим именем был назван мой городок и куда приезжали туристы с фотоаппаратами и корзинами для пикника. В озеро, где я регулярно плавала, пока оно, невидимое и непрошеное, не разлилось и не накрыло мою семью. Когда-то я была с этой водой на «ты», как может только умелый пловец; я знала, что при погружении сперва испытываешь легкий шок, сообщающий о внезапной смене температуры, а потом все тело немеет под водой, и ты уже перестаешь понимать, холодно тебе или жарко; через некоторое время организм привыкает, и к конечностям возвращается чувствительность, разливаясь приятным теплом, как от укола морфия. Однажды утром мы с сестрой стояли на берегу и готовились окунуться; к нам подошел мужчина. Он шел по берегу, спотыкаясь на крупной гальке, но не сводил с нас глаз, словно у него была цель. Он сказал, что в первые секунды после погружения в холодную воду нельзя плыть, нужно просто парить в воде, пока тело не привыкнет к температуре. Мы кивнули и ушли, ничего не ответив. Незнакомец просто сообщил нам важную информацию коротко и профессионально, как полицейский, предупредивший автомобилиста, что у того не работают тормозные огни.

Общаясь с Витой, я поняла, что он имел в виду; я замирала и отдавалась первоначальному шоку – и это получалось у меня естественно. Вита окутывала меня как ледяная вода. Под ее взглядом я парила в невесомости, как когда-то парила в холодных темных водах озера с сестрой. Это было сродни чувству безопасности.

Вита по-прежнему тараторила:

– …поехать со мной? Но ты, наверно, работаешь? – последнее слово она произнесла как незнакомое иностранное имя, которое ей было сложно выговорить правильно.

– Да. И я уж лучше пойду на работу, чем по магазинам за одеждой.

Ее взгляд был прикован ко мне, но она замолчала, и я заметила, как прервался привычный ритм ее речи. До сих пор она делала лишь краткие паузы в разговоре, когда ждала ответа, а слова выстреливали из нее, как залпы фейерверков, с небольшими промежутками – та-та-та-та-та-та-та – пауза – та-та-та-та-та-та-та. Я невольно задумалась, встречалась ли эта очаровательная женщина когда-либо с отказом.

Потом она улыбнулась и хлопнула в ладоши, как старлетка в немом кино.

– Ах, как мне нравится! – воскликнула она. – Обожаю честность, дорогая. Гораздо проще говорить, что думаешь, верно? Спорим, среди местных это редкость? В маленьких городках все такие вежливые. Сидят у себя дома и думают, что скажут соседи, – она округлила глаза и сложила губы буквой «О», изображая шок и прижав к щекам ладони. Затем рассмеялась и похлопала меня по колену, мягко накрыв его своей ладонью. – А мы не такие, да, Сандей? – она убрала руку, снова взяла бутылку и заговорщически мне улыбнулась. – Другие соседи наверняка не такие, как мы.

Ответа она не дождалась, и хорошо, потому что в книге Эдит было черным по белому написано, что критиковать соседей недопустимо. Она допила молоко из бутылки, поставила пустую бутылку на стол и развела руками, как гость на вечеринке, опрокинувший стаканчик. Нет, подумала я, другие соседи не такие, как мы с Витой. Не такие, как мы. Мы отличались от них, и это делало нас похожими друг на друга. Я никогда раньше не встречала человека, который радовался бы сходству со мной. До знакомства с Витой я считала себя чем-то вроде старого кривоватого глиняного горшка. Но если Вита ценила человеческие странности, почему бы мне тоже их не ценить? Мне казалось, что в Вите я встретила человека своего племени, а прежде считала, что оно вымерло и я – его единственный оставшийся представитель.

Она встала и снова улыбнулась мне своей чудесной улыбкой с молочным краем. Тут я заметила, что она принесла с собой строгую сумочку и усадила ее на отдельный стул, как любимую собачку. Одним легким движением она притянула сумочку к груди и ласково погладила мягкую кожу.

– Так, – сказала она, – значит, я иду по магазинам. Ролс оставил мне свою дурацкую машину. Я ее терпеть не могу, но он говорит, что это единственная в мире вещь, которую он любит так же крепко, как и меня. А тебе хорошего дня на работе, – последнее слово она нарочно подчеркнула и бросила на меня многозначительный взгляд, словно это был эвфемизм для чего-то неприличного, и мы, как старые подруги, договорились использовать его из вежливости, а на самом деле я ни на какую работу не ходила.

Я проводила Виту до двери и с порога проследила, как она подошла к красной машине мужа и открыла багажник. Я тоже с первого взгляда возненавидела эту дурацкую машину. Она достала из багажника ботинки со шнурками на плоской подошве и тонкий розовый свитер, села на тротуар и надела ботинки, а потом свитер прямо поверх пижамы. Она держалась с непосредственностью ребенка, которого заботит лишь удобство. Долли всегда говорила, что выходить на улицу в пижаме неприемлемо, даже на минутку в магазин, даже если накинуть сверху пальто. А мне казалось, в этом нет ничего такого. Сейчас мне даже нравилось, как выглядела Вита. Она встала, весело мне помахала и ничуть не удивилась, что я стою на пороге и все еще смотрю на нее. Я вернулась в дом, лишь когда ее машина скрылась из виду.

Несмотря на мой интерес к Вите, я знала, что даже в ее компании не смогу получить удовольствия от похода по магазинам. В душных магазинах одежды я думаю лишь о том, где ближайший пожарный выход, в то время как другие женщины в них становятся спокойными, как домашние питомцы. Яркий верхний свет заставляет их смотреть вниз, где так удобно расположены вешалки с одеждой. Ощупывая вещи своими тонкими мягкими пальцами, женщины раздумывают, покупать или не покупать, но я никогда не понимала, как они делают выбор. Как не понимала и их удовольствия от обладания новой вещью, которую кассир кладет в пакет; и покупательница выходит из магазина, прижимая пакет к груди с таким видом, будто в нем хранится заветная тайна.

Когда мне было семнадцать, я пошла в магазин выбрать платье для похорон сестры и засмотрелась на другую покупательницу, худенькую темноволосую женщину. Та выбирала одежду, поглаживая, казалось, случайные вещи быстрыми порхающими движениями рук, затем отходила на шаг назад и пристально смотрела на них в молчаливом раздумье. Я ходила за ней между полок и тоже поглаживала каждый предмет одежды, до которого она дотронулась, а потом отходила в сторону и пристально смотрела на него. В конце концов женщина выбрала блузку с пестрым узором и поспешно зашагала к кассе. На ткани были изображены маленькие петушки в зеленых шляпах набекрень; они плясали среди накренившихся бокалов с мартини, а в каждом бокале торчала оливка с сердцевинкой из красного перца, и именно в эту сердцевинку в форме сердца была воткнута зубочистка. Я приложила ладонь к такой же блузке на вешалке и закрыла глаза в ожидании чуда. Но гладкая ткань под ладонью не шелохнулась, холодная и мертвая в беспощадной духоте магазина. Я все равно купила эту ужасную блузку и надела ее на похороны сестры, а потом и на похороны обоих родителей в том же году. Это был первый из четырех моих прыжков веры; вторым стал Король, материнство – третьим. Последним стала Вита.

Зимние пчелы

После первой встречи Вита ни разу не спрашивала об отце Долли, и я засчитала это ей в плюс. Она поняла, что упоминание о нем для меня болезненно, и не стала допытываться. Сталкиваясь с нежеланием собеседника говорить на какую-либо тему, она мгновенно теряла интерес и чувствовала это нежелание заранее, до того, как собеседник выказывал его явно. Эта деликатность в общении, видимо, объяснялась ее принадлежностью к высокому социальному классу, потому что местные женушки замучили меня расспросами, почему я не замужем, и я уже привыкла от них отбиваться. Тактичность Виты полностью соответствовала описанным Эдит Огилви подробным правилам деликатного общения с женщинами, пережившими такую неприятность, как развод.

После моего первоначального краткого ответа она просто ни о чем не спрашивала, и я была благодарна ей за это. У меня давно были заготовлены фразы общего характера, которыми я отвечала на любые вопросы об окончании моего брака, – это случилось давно, я привыкла быть одна, все в прошлом. Если меня спрашивали, я отвечала только так и больше ничего никому не говорила. Даже Вите необязательно было знать мою историю от начала до конца. Кому-кому, а ей я не хотела сообщать, какую сильную обиду мне нанесли. Я влюбилась по уши в отца своей дочери, влюбилась в восемнадцать и совершенно потеряла голову. И до сих пор не оправилась. Если бы на момент нашей встречи я уже не была странной, если бы меня окружали люди, которым было до меня дело и которых заботило ухудшение моего состояния, можно было бы сказать, что он меня околдовал. Но он был обаятельным мужчиной, которого все любили. И наш роман все воспринимали только с его точки зрения; поэтому в общепринятой истории о нашем браке я была настолько ущербной, что даже такой человек, как Король, не смог сделать из меня нормальную жену.

Мы познакомились вскоре после того, как его семья переехала в город горящих полей. Его родители унаследовали крупнейшую в районе ферму и открыли магазин, где продавали фермерскую продукцию – настоящую деревенскую лавку в большом амбаре. Лавка пользовалась популярностью и у местных, и у туристов; там я впервые и познакомилась с Алексом, вернувшимся домой из университета на летние каникулы. Его родители сказали, что я была единственной, кто откликнулся на написанное от руки объявление о поиске работников, лежавшее у них на прилавке, и взяли меня на работу в теплицы без собеседования.

Я проработала на ферме три года, Алекс закончил университет и вернулся домой. По вечерам после работы я проигрывала в голове все приятности, которые он говорил мне в теплице. На юге Италии существовала традиция: в гостях у любимой девушки мужчина мог сесть, только если она сама предлагала ему стул. Это имело символический смысл: если жениху предлагали стул, значит, его рассматривали в качестве будущего мужа. Когда Алекс приходил ко мне в теплицу, он садился на один из крепко сколоченных деревянных столов. Я обычно стояла, ведь я работала, но, ухаживая за молодыми саженцами, садилась на стул, напоминая себе, что с саженцами надо быть ласковой и не надо торопиться. Старый деревянный стул за годы отполировался, как стекло, и сиял, как камень, до гладкости омытый водами озера. Когда Алекс приезжал домой, я прятала стул под рабочим столом в глубине теплицы. Я не предлагала ему стул, но он и не просил.

Иногда я приносила в подсобку саженцы, предназначавшиеся для продажи, и подслушивала, как он разговаривал с покупателями. Тогда-то я и придумала ему прозвище «Король». Я до сих пор не называю его по имени. Мне никогда не нравилось, как люди беспечно бросались этим именем. «Алекс-Алекс-Алекс-Алекс», – вставляли они через слово, требуя его внимания, вертя его имя на языке, присваивая его себе. Когда я рассказала Королю о его тайном прозвище, тот восторженно рассмеялся без тени смущения. В первые годы нашего брака он даже обыгрывал это прозвище, возвращаясь домой после работы и крича суровым театральным басом: «Встречайте Короля! Где мои подданные?» Дочка визжала от радости, стоило ей только услышать этот бас. Показательно, что именно эта игра была у них любимой: он говорил не своим голосом, а она восторженно бежала навстречу этому притворному образу. Я же лишь посмеивалась, стоя в сторонке. Сейчас я смеяться не стала бы.

Король был фильмом, который я каждый вечер смотрела одна. В том году, когда он окончил университет, в конце лета я принесла в магазин саженцы. Расставляя их на столе, он заговорил со мной, не поднимая глаз.

– Я решил путешествовать. Уезжаю в следующем месяце.

Тон у него был доверительный и виноватый, словно прежде он дал мне обещание и теперь собирался его нарушить. Я не вымыла руки, к пальцам прилипли теплые комочки земли, и я сжала кулаки, сосредоточившись на ощущениях в ладонях. Король что-то говорил, но я уже не слушала. Он коснулся моего плеча – легко, без нажима, словно показывая наблюдателям, как играть героя, сдерживающего свои чувства. Он выжидающе смотрел на меня, а я ответила, по-прежнему концентрируясь на теплых комочках земли в своих ладонях:

– Нет, – сказала я, не совсем понимая, к чему относилось это «нет» – к его плану уехать путешествовать или невесомому касанию его руки.

– Нет?

– Нет, – с этим словом я вышла из лавки, по-прежнему ощущая в ладонях вибрации теплой мягкой земли. Та наполняла мои руки и голову тихим угрожающим гулом, жужжа, как пьяные от сна зимние пчелы.

Он пошел за мной. Король никогда не бегал за девчонками – те сами к нему приходили. Ждали его безропотно и безысходно, как пациенты в приемной дантиста, раскрасневшиеся от предчувствия боли. За мной он бегал, потому что до встречи со мной никогда ничего не хотел, и я была единственным, что не преподнесли ему на тарелочке.

Он так и не отправился путешествовать. Я напоминаю себе об этом сейчас, глядя, как он с хозяйским видом расхаживает по родительской ферме рука об руку с красивой второй женой. Вместо этого менее чем через год я родила ему дочку. И, как положено добропорядочной сицилийке, которой я, увы, не являлась, назвала ее в честь тети, которую ей не суждено было узнать, в честь девочки, утонувшей не в воде, а на суше. В честь моей любимой Долорес.

В детстве наши пожилые соседи ловили сорок на живца: держали сороку в клетке, другие сороки прилетали к ней, а клетка была устроена так, что туда можно было влететь, но не вылететь. Артур и Фрэн считали сорок вредителями, так как те кормились яйцами более слабых птиц, а то и их птенцами. Сорока-приманка жила у них много лет, они даже имя ей дали, как домашнему питомцу, – Роберт. Каждый день Роберт зазывал своих друзей на смерть и пел заливистую песнь не потому, что в клетке ему было одиноко, а потому, что хотел угодить своим хозяевам, с которыми вступил в преступный сговор. Его злой умысел не преуменьшал красоты этой песни, но в его сине-черной груди билось жестокое сердце. Артур и Фрэн душили пойманных сорок на еженедельной церемонии казни, кульминацией которой было сжигание их маленьких трупиков на костре; иногда мои родители присоединялись к этому ритуалу, и четверо взрослых стояли неподвижно и смотрели в огонь, не вздрагивая, даже когда пламя охватывало очередную тушку и разгоралось сильнее, а искры сыпались в глаза.

Когда мне было четырнадцать, Артур умер от сердечного приступа. В день похорон Фрэн выпустила Роберта. Мои родители стояли в саду; притихшие, в черных костюмах, они шепотом обсуждали, стоит ли ее навестить. Позже отец тихо и обеспокоенно сообщил нам с сестрой, что они слышали, как Фрэн плакала, трясла ловушку и прогоняла Роберта, но тот не хотел улетать, а пытался залезть обратно в клетку. После смерти Артура Фрэн запустила сад и лишь иногда соглашалась на уговоры отца, предлагавшего постричь ее лужайку. Он окликал ее из-за забора, а она безразлично поводила плечами, сидя в пластиковом садовом кресле. Не глядя на отца, она делала равнодушный жест рукой, в которой всегда была зажата сигарета. Она словно говорила «как хотите», будто оказывала ему услугу.

Пустую клетку закрыли, но сорока часто садилась на ее изящную решетчатую крышку и обиженно смотрела исподлобья, как пьяница смотрит на закрытую дверь бара. Только Фрэн могла с уверенностью сказать, была ли эта сорока их Робертом. Прилетавшая сорока всегда была одна, а на голове и крыльях у нее виднелись проплешины от драк; возможно, это был Роберт, за свою бытность тюремщиком растерявший, видимо, навыки дикой птицы и полюбивший неволю.

Томление, с которым девушки смотрели на красивое лицо Короля, когда тот манил их своей песнью, и легкость, с которой он их околдовывал, были не чем иным, как хитростью сороки. С высоты перья сороки, сидящей в ловушке, должно быть, тоже казались другим сорокам необычайно блестящими. Лишь потом, оказавшись рядом с ней в тесной клетке, те понимали, что ее крылья не блестели, а лоснились от жира, потому что она никогда не летала.

Говорите громче, говорите нормально

Из-за того, что Вита неожиданно зашла за молоком, я пропустила первый автобус и опоздала на ферму, хотя никогда не опаздывала. Я всегда отрабатывала больше положенных рабочих часов. В теплицах всегда царит чудесная тишина, в них не заходит никто, кроме меня, иногда еще Дэвид, но тот сам по себе тихий. Когда я работаю, темная шелковистая земля в моих руках действует на меня успокаивающе, как сила земного притяжения, утешает и ложится в ладони приятной тяжестью, словно желанное объятие.

У меня беспокойные руки. Шероховатый кирпич, глянцевые листья растений, холодные дверцы машин – все жаждет моего прикосновения, когда я иду по улице. В очереди в магазин дребезжащая музыка тонет в темных курчавых волосах женщины, что стоит передо мной, так и хочется провести пальцем по кудрям-червячкам, ползущим по спине ее толстого шерстяного пальто. Выходя на люди, я обычно сжимаю руки в кулаки и игнорирую молчаливые призывы всех тех вещей, к которым нельзя прикасаться. Призывы звучат особенно громко, когда в глаза бьет яркий свет и вокруг очень шумно. Я родилась нетерпимой к шуму и свету и жадной до запахов и прикосновений – работа с растениями помогает временно исправить этот сенсорный дисбаланс.

Заходя в теплицы, я оставляю свое состояние под дверью. Когда работаю одна, мое состояние спит снаружи, положив темную голову на лапы. В теплице отсутствует стимуляция, здесь никто не говорит загадками и не смотрит на меня странно. Это волшебное место, лишенное социального контекста и бремени общения. Но в обществе людей этот зверь сопровождает меня неотступно – улыбчивый спутник, чья железная хватка похожа на заботу, но на самом деле напоминает, кто я на самом деле. Царапая кожу жесткими усами, мой волк-жених шепчет мне в ухо: говори об Италии, говори, и не смотри им в глаза, о нет, им это совсем не нравится; смотри на пол, на стену, а не слишком ли громкая музыка, Сандей, не слишком ли яркий свет? В сицилийском фольклоре полно таких волков, и женщины знают, что в определенные дни, например, в канун Рождества, не следует пускать мужа за порог после первого стука в дверь, а следует дождаться третьего. Говорят, одна женщина поздно ночью спросонья открыла дверь после второго стука. Муж ее съел, так как не успел еще принять человеческое обличье и оставался оборотнем – лишь после третьего стука он вновь становился человеком. Будь я сицилийской женой, меня никогда бы не съел волк: я люблю четкие правила и умею им следовать. Но я вышла замуж за английского Короля, и волк сожрал меня на пороге моего собственного дома.

Я все еще открывала двери теплиц, когда Дэвид пришел на утреннюю смену. Сегодня он работал полдня: родители пригласили его на обед. На следующий день ему исполнялось двадцать пять лет, и им хотелось поздравить его по пути в аэропорт – они уезжали в двухнедельный отпуск в Италию. Несмотря на мою одержимость Италией, я никогда там не была и надеялась расспросить Дэвида, где его родители планировали остановиться и что хотели увидеть, но Дэвид не мог мне об этом рассказать. К моменту возвращения их младший сын должен был от них съехать и поселиться в коттедже, который молодые рабочие фермы снимали вскладчину у родителей Короля. Родители Дэвида никогда раньше не были на ферме; их маленький черный автомобиль остановился в бетонном дворике у теплиц ровно в час дня. На наших проселочных дорогах трудно поддерживать чистоту черного автомобиля, и я невольно восхитилась тем, с каким упорством родители Дэвида это делали.

Дэвид по-прежнему часто опаздывает минимум на десять минут, и, по идее, это должно меня волновать, и волновало бы, будь на его месте кто-то другой. Но мне нравится, как он приходит: заходит тихо и, если я его не замечаю, начинает работать, не здороваясь. Король или Вита всегда заходят в какое-либо помещение с помпой, ожидая, что их заметят, как фокусники с лучезарной улыбкой и кроликом в затянутой в перчатку руке – та-дааам! Когда я вышла за Короля, он вздрагивал, увидев меня, – чего ты крадешься? Неужели не можешь зайти, как все нормальные люди? Мать часто говорила то же самое. Тем же тоном. Мне становилось не по себе оттого, что всю мою жизнь меня каждый день критиковали две версии, по сути, одного и того же человека – муж вторил неодобрению матери.

Тем утром я оторвалась от посадок и восхитилась умелыми и осторожными руками Дэвида и зеленью за его спиной, которую он высадил безупречно ровными рядками.

Я помахала ему, он поднял вверх большой палец и описал полукруг перед грудью: доброе утро. Его жест выглядел, как всегда, весело и легко, словно пожелание доброго утра было лишь одной из многих приятных мыслей, крутившихся у него в голове.

Если бы кто-то говорил вслух так, как Дэвид на языке жестов, его речь можно было бы назвать убаюкивающей и мелодичной, как речь мистера Ллойда, валлийца лет пятидесяти с хвостиком, постоянного покупателя фермерского магазина. Когда мистер Ллойд начинает говорить о сезонных овощах и влиянии прогнозируемых осадков на сельское хозяйство, его спокойная музыкальная речь звучит как песня. Я закрываю глаза, слушаю его, и, кажется, готова его полюбить. Ему часто приходится повторяться, потому что я заслушиваюсь колдовским звучанием его слов и не улавливаю их смысл. Но мистер Ллойд никогда не сердится, когда я прошу его повторить еще раз. А если ему кажется, что другие покупатели говорят слишком тихо или нечетко, он вежливо им об этом сообщает.

На языке жестов я говорю так же кратко и невыразительно, как вслух; однажды я спросила у Дэвида, правильно ли жестикулирую, и тот указал мне на эту особенность, как всегда, деликатно и с улыбкой.

Но я так говорю! Вслух я так же говорю! – сердито заметила я однажды, когда он снова сделал мне то же замечание. Долли меня за это дразнит. Еще не хватало, чтобы ты дразнил.

Он серьезно посмотрел на меня. Я знаю, как ты говоришь. Я, – он дотронулся до глаза двумя пальцами, а потом указал на меня, – вижу тебя. Я вижу тебя, Сандей, я все еще тебя вижу.

Все еще сердясь, я сжала крепкий кулак и ткнула себе в лоб большим пальцем. Я знаю! Потом повернулась к растениям, с которыми работала.

Дэвид резко постучал по столу, и я подняла голову. Моя угрюмость, как всегда, никак на нем не отразилась; он широко улыбался.

Хорошо, что на языке жестов ты говоришь намного лучше, чем вслух. Он бойко жестикулировал и напоминал человека, неосознанно пританцовывающего под звуки далекой песни; его движения были легкими и свободными, округлыми, в отличие от моих.

Дэвид по-прежнему работает со мной почти каждое утро, а после обеда уходит на ферму. В период сбора урожая он нужнее на поле, и, бывает, не приходит в теплицы по несколько недель. В это время мне не хватает его молчаливой компании. Он умеет читать по губам и четко говорит, потому что лишился слуха через несколько лет после рождения. Однажды он мне об этом рассказал. В пять лет он заболел менингитом и очнулся в больнице в новой реальности: все вокруг было таким же, как раньше, только без сопровождающих звуков. Персонал больницы и его родители открывали двери, ходили по комнате и наливали воду в стакан в тишине, как призраки. А когда наклонились к его кровати и заговорили, их губы шевелились гораздо быстрее, чем он привык, и наконец он понял, что это не обман: их голоса тоже сломались.

Говорите громче, велел он. Говорите нормально! Но своего голоса он тоже не услышал.

Все это он объяснил мне однажды утром в теплице, после того как поссорился с родителями (его отец был врачом, а мать домохозяйкой) – те не хотели, чтобы он работал на ферме, а хотели, чтобы он поступил в университет, как двое его братьев. Но Дэвид не доверял им и их намерениям и относился к родителям с подозрением, словно все еще оставался ребенком и верил, что это они нарочно отобрали у него звуки действительности.

Родители Дэвида не стали учить язык жестов и настаивали, чтобы в их присутствии он читал по губам и говорил вслух. В детстве, когда ему хотелось показать, как он научился говорить на новом языке, они иногда заставляли его садиться на собственные руки, чтобы он не изъяснялся жестами. Моя мать установила такое же правило в нашем доме, чтобы я не щелкала пальцами и не хлопала в ладоши, а потом, когда ей почти удалось отучить меня делать это при всех, следила, чтобы я не теребила волосы, по крайней мере, в ее присутствии. Я прекрасно понимаю, почему Дэвид предпочитает говорить на языке жестов, а не голосом, которого не слышит и даже не знает, как он звучит, ведь это уже не голос пятилетнего мальчика, а голос взрослого мужчины. Мы оба любим работать в тишине, а в большой теплице изъясняемся на языке жестов, глядя друг на друга поверх рядов саженцев.

Родители Дэвида зашли в теплицу и громко поздоровались:

– Здравствуйте-здравствуйте! Мы здесь!