
Полная версия:
Настигнутые коммунизмом. Роман
– Его многое терзало. Что победу, за которую его одноклассники полегли, а он здоровье отдал, подонки сапожищами затоптали да блевотиной заляпали, а его заставили мозги калечить тем, кто смириться не мог. Вот и он не смирился.
– Что-то вокруг вас одни покойники? Не вы ли и папаше на мозги капали как дружок? – с пьяным безумием глаза Есипова уперлись в Вадима Андреевича.
– Ошибаетесь, Валера, – прошипел в эти глаза Марков, – это от вас смердит трупами. Народ и партия – едимы. Трупоеды проклятые.
– Эка, разговорился, – изумленно отстранился Есипов. – Не забыли, в какую степь летим? На восток. Там за каждое слово – в рыло. Да вы собственное дерьмо есть будете. Уже нары вам греют. Коваля вашего с работы точно вышибут, и тетку его. Вообразили, суки, что им все можно. Это мне все можно.
Есипов стал материться, шлепая мокрыми от обильной слюны губами. Он задыхался.
– Ничего вы не можете, – тихо сказал Вадим Андреевич.
Есипов тяжело со свистом дышал, он закрывал глаза и сидел молча, ожидая, когда успокоится дыхание.
– Да, Вадим Андреевич, вижу, – проговорил медленно Есипов, – вы тут совсем от реальности оторвались. Наша контора работает, как часы. Доложу по начальству, проглотит дырочка бумажку – и пойдут тикать часики, крутить колесики, и вы, как по конвейеру.
– Умру я скоро, – негромко сказал Вадим Андреевич, глядя в иллюминатор на медленно текущую долину облаков, сияющих в голубом свете луны.
– Больны что ли? – поинтересовался Есипов.
– Нет, чувствую.
– А не врете? – Есипов придвинулся к Вадиму Андреевичу, внимательно вглядываясь в лицо. – Видок у вас, конечно, тот еще, но и поплоше живут. А это как у вас? Печень тянет или за ребрами болит?
– Всего-навсего предчувствие.
– Так бывает?
– Бывает, на фронте бывало. Самый известный случай – Иисус. Он точно знал приближение смерти.
– Опять вы за свое. – Есипов отодвинулся на спинку кресла, помял губами. – Занятный разговорец был. Но лучше, знаете, на эту тему балакать по дороге в Париж, а не наоборот. У нас сейчас – холод, гололед. – Есипов мрачно выругался.
– О-ох, – со стоном выдохнул Есипов. – Ну и тоску нагнали. Одни покойники у вас.
Вадим Андреевич засмеялся.
– А знаете, почему при социализме смерти как бы не существует? – с улыбкой спросил Вадим Андреевич.
– Чтоб настроение не портить.
– Чтобы остатки социализма не пропили и не разворовали, – смеясь, сказал Вадим Андреевич. – По ленинизму ведь как? Там – яма вонючая: ни выпить, ни закусить, ни бабу обхватить. Одна гниль. До светлого будущего не дожить – обманули. Так хватай, тащи, жри в три горла!
– Под кайфом подохнуть веселее, – заулыбался Есипов и потянулся. – В нашем доме в прошлом году пенсионер один загнулся на бабе. Смеху было.
– Во! Наяривай, тащи все, что под руку угодило.
– Правда, разворуют.
– Поэтому цензоры и вымарывают мысль о смерти. Не дай Бог, вспомнят, задумаются, ужаснутся.
Тут Есипов закхекал мелким смешком.
– Да, Вадим Андреевич, – сказал он. – Советую и вам задуматься. Знаете, сколько стоит родине такой типчик, как Селин? Ого-го! А вы своей болтовней довели его до порчи государственного имущества. Селин теперь годится только на корм червям. И то – иностранного подданства. Так готовьтесь отвечать по всей строгости закона. Причинение ущерба госсобственности в особо крупных размерах. Помрете вы или нет, это еще не известно. Может, дотянете до суда… А теперь мне отдохнуть надо.
Голова Есипова отодвинулась назад, веки опустились, и он засопел, приоткрыв рот. В иллюминаторе, немного впереди, в лунном свете серебрилась узкая плоскость крыла. Словно живое, крыло трепетало в невидимом мощном потоке воздуха. Ниже бесконечно тянулась белая равнина облачности с кружевными ложбинами, холмами. Вдали Марков разглядел темный крестик тени от самолета. Крестик скользил по неровной поверхности и, казалось, вот-вот распадется и исчезнет, растворится в бескрайней пелене. Вадим Андреевич прильнул к иллюминатору. Свет в салоне был приглушен и не мешал мерцанию звезд. Их было бесконечно много, свет звезд одолевал тьму, окутывал глаза, лицо, лоб. Почудилось, что они окружили голову, и их мягкий свет тонкими лучами входит в затылок.
Вадим Андреевич вздрогнул, с удивлением оглянулся и понял, что обманулся: сзади были кресла, размягченные лица спящих пассажиров. «Но ведь что-то коснулось затылка?», – подумал Вадим Андреевич. Он закрыл глаза, пытаясь понять и удержать то легкое дуновение счастья и радости, просиявшие на него. Такое ликование должен испытывать любой человек, где бы и когда бы он ни жил. В этом Вадим Андреевич был уверен. Тысячи лет назад было такое небо, те же бескрайние моря уходили от берегов в бездонное небо, те же потоки воздуха омывали долины, наполненные неуловимым мерцанием света звезд. Нет ни времени, ни пространства между сотнями поколений людей. В эту минуту, под этими звездами можно коснуться пальцами человека, которого зовут Христос. Он сидит на холме и смотрит в черное небо, в котором живо плещет звездный свет. Вокруг мерно течет океан воздуха, в нем смешалось дыхание миллионов травинок, цветов, затихшие голоса и движения людей. Канул на дно черный песок ненависти. Нет злобы тесных и раздраженных улочек города, тяжелые глыбы городских построек кажутся песчинками, которые тонут в темной пене листьев деревьев.
Вздох ветра смывает тяжесть, тьма вспыхивает сиянием звезд, и становится понятна мысль. Я пришел к вам, такой же, как вы. Там, во тьме, осталось мое имя. Мы вместе, вечно.
Вадим Андреевич вздрогнул, холод в груди тихо растаял. Он открыл глаза, оглядел ряды кресел, сонно поникшие головы с растрепанными волосами. Вадим Андреевич пальцами ощутил тяжесть и ненужность предметов, окружавших его. Тут же нагрянула ненависть и возбуждение предстоящей толчеи аэропорта. Он будто увидел скованные и напряженные лица гэбэшников, которые, словно тараканы, невидимо заполняют все здание аэровокзала. «Нет, – подумал он, вспомнив слова Дмитрия Есипова, – достойнее не жить»…
На рассвете мутного холодного дня, нырнув из озаренного ранним солнцем неба, самолет прорвал толщу облаков, всей махиной рухнул на посадочную полосу, с лихорадочной дрожью сбросил скорость и подкатил к аэровокзалу. Толпа измученных бессонной ночью пассажиров набилась в тесное душное помещение. Навстречу пялились бледные лица.
Вадим Андреевич почувствовал охватившее горло и грудь удушье, лица исчезли. Ноги обессилели, и он мягко и расслабленно повалился на пол. Сзади, изумленно раскрыв глаза, онемело стоял побелевший от ужаса Валерий Есипов…
Еще в самом легкомысленном детстве случались намеки, наплывы неведомого. Они лишь слегка трогали детское воображение. Торопливое чутье ребенка не способно было сопереживать. Но цепкая память не плошала: оставляла про запас, на потом.
Оставила консервную банку и двух стариков. Яркое сентябрьское утро, оскорбительно громко гремит банка по тротуару, и он, первоклашка, поспешает за ней, пиная ботинками по бокам…
Старики стояли в пустоте старого кривого московского переулка, похожие друг на друга, как близнецы: исхудавшие, с клоками седых волос, в обтрепанных мятых стариковских брюках, клетчатых пиджаках. Истина была в притяжении их взглядов, невозможности разойтись, отвернуться, в том, как рука одного взвилась – и высоко в небо взорвался звук пощечины. Елисей обмер, банка ускользнула в сторону, затихла, чтобы навсегда врезаться в память вместе с золотой пылью на сером асфальте, фиолетово-голубым осеннем небом, серыми стенами домов, бесплотными фигурами стариков, которые не смогли разминуться в миллионном городе, в бессчетной череде дней. Как два полярных заряда, они стремились навстречу, чтобы тихим утром разломилось небо, чтобы над его детской головой пронеслась буря, о которой он еще ничего не ведал… Рассеялась оторопь, охватившая его и двух стариков. Он помчался дальше в школу, унося в себе молекулу потрясения, которая будет расти, тревожить.
Позднее, через года ему уже не составило особых трудов сопоставить несчастных стариков с эпохой, когда жертвы возвращались в жизнь, чтобы выплеснуть многолетнюю ненависть на своих палачей. Это было время, когда снимали со стен тесных комнатенок портреты генералиссимуса, но все еще говорили шепотом…
Под утро сон стал тягучим словно густая трясина. Слова рвались, путались, превращаясь в бред. … Я пришел. Мать звали Мария, отца – Иван. Имя мне дали Елисей. Как брошенное в землю зерно, оно росло вместе со мной. От детского Лися, что еще звучит во мне нежным звуком материнского голоса, до многоликого, странного существа: тихого или грубого, истертого, тусклого, как старый пятак, или дорогого, как последняя надежда. Наступит день – имя мое отделится от меня и придет иное… Танец, почти полет, плавный, воздушный, с девушкой, незнакомой, но удивительно близкой, понятной и желанной. Потом появляется жена с каменной поступью командора. «Теперь все! – говорит Елисей девушке. – Это моя жена…» Тут вместо жены он вдруг узнает маму. «Где же ты была все это долгое время?» – вырвалось у него. «Я сидела за шкафом», – сказала она. Затем последовало безумное веселье, неистовый смех… Очнулся Елисей в слезах. С трудом пытался уловить логику сна…
Илья Ефимович стоял у книжной полки, его пальцы двигались по темным корешкам.
– Но ведь вы живы? – спросил Елисей.
– Жив, еще как, – он оглянулся, пожал плечами и неопределенно повел в воздухе рукой. – Законы искусства… требуют.
– А Париж?
– А Вадим Марков?
– Всю тяжесть событий на себя взял. Его тоже не было, – усмехнулся Миколюта.
– Что же было?
– Что-то, конечно, было, – сказал Илья Ефимович, ехидно прищуриваясь. – Многотиражка была, редактор. Даже разгон редакции состоялся. Только по другому поводу. Шел однажды секретарь парткома по коридорчику мимо редакции да взбрело ему в голову зайти, обозреть хозяйским глазом пост идеологической работы. Зашел. А глаз у секретарей орлиный. Как в ворохе бумаг узрел? В общем, выхватил из кучи газет брошюрку Солженицына, тамиздат… Идеологическая диверсия. В результате все мы вылетели из редакции… Был, конечно, Есипов, его изобретенное самоубийство, заветная папка, подельник мой парижский. Как это все соединилось? Самому трудно объяснить. Было желание встретиться с Селиным. Наверное, просто тоска по молодости. Пожалуй, идея турпоездки в Париж, нахальство все – возникло из ощущения гнили, партийного кретинизма. Всеобщая казарма. С одной стороны, запреты, болтовня аскетически-романтическая с трибуны – и гнилое нутро, с другой стороны, водка, анекдоты, собачьи свадьбы на кожаных диванах под портретом генсека.
– И Селин, кажется, жив? – спросил Елисей.
– Конечно. Как-то открытку к Новому году прислал. Написал, что пальто может выслать, размером интересовался. Я отказался.
– Противно?
– У меня все есть. Ничего не нужно. Я свободен. Это главное. – Он задумался, потом усмехнулся и добавил: – Если бы вы знали, сколько вокруг этой истории намешано. Сам удивляюсь. Записал где-то через полгода после того, как редакцию многотиражки расшуровали.
Нелепая фраза: «Я сидела за шкафом», – навязчиво возникла в памяти Елисея. Хотя, мама всегда присутствовала во всем и везде, оставаясь в тени, ненавязчиво хлопотала, прикрывала, защищая, беспокоясь. Незадолго перед смертью, наверное, предчувствуя неотвратимое, она ни словом не обмолвилась, а стала хлопотать по бесконечным домашним делам. Стирала полотенца в ванной, подметала, сидя на стуле, по несколько раз на кухне. Лишь однажды обронила едва слышно, как бы про себя: «Как тебе трудно будет». Она смотрела в окно на поздний июньский закат. Солнце все никак не могло потеряться в деревьях, слабело, тускнело – и все мерцало вспышками в листве. Стрижи сумасшедше чертили небо, рассекая скрипучими трелями бормотание городского вечера.
Елисей тогда промолчал, пытаясь, наверное, скрыть понимание смысла ее слов, но тут же накатила волна тоски, жалости.
«Но почему произошло это несовместимое превращение жены в маму?» – попытался понять Елисей. Невозможно представить более несовпадающих людей. Наверное, это уже он сам волевым усилием рванулся к спасительнице маме, которая одной своей жизнью могла искупить всю глупость знакомых ему женщин. Как ни смешно, думал он, а скорее грустно, но больше всего подходит жене роль надзирательницы, которая должна зорко блюсти его, чтобы, тьфу-тьфу, не загляделся на сторону. Уж она-то нутром чует, как томится его душа от ее твердой поступи командора. От того и явилась сразу, едва он окунулся в пригрезившийся полет, освобождение от всего. И ему заодно предупреждение, что сладкие сны недолго длятся – за ними следует чуть ли не наказание смертное, что-нибудь вроде ржавых гвоздей по рукам и ногам, чтобы неповадно было.
В памяти выплыл смешной преподаватель научного коммунизма Яков Ильич, толстенький еврей с добрейшей улыбкой на круглом лице, плешивый, с хитринкой в рыжих глазах. На семинарских занятиях говорил – иногда с ноткой отчаянья – что хочет научить студентов самостоятельно мыслить, просил дать примеры из жизни, которые подтвердили бы всегда верные и бессмертные выводы классиков марксизма. А когда студенты сбивались на бредовый язык учебников, рассказывал об уборщице, которая мыла полы на их кафедре. «Як-ыч, Як-ыч», – так величала она преподавателя. Она благоволила к нему, рассказывала о тягомотной, как она говорила, жизни деревенских родственников, люто ненавидела студентов, курящих, сорящих, пачкающих, гадящих в туалетах. «Как лошади, – воздевая руки, закатывая глаза, играл её гнев Яков Ильич, – кучи кладут, как лошади…» Елисей улыбнулся воспоминаниям. Наверное, давно уже в Израиле. Нежится на берегах Средиземного моря, под вечным небом Иудеи. Иногда, может быть, заходится истерическим смехом, вспомнив родину, но никто его истерике не удивляется. Там много таких, кого тревожит прошлое. Яков Ильич тоже понял, что никуда не уплыть от своей жизни.
Илья Ефимович ушел собираться к себе, а Елисей с дочкой вышел на безлюдную платформу. Далеко позади остался шлюз с маленькими корабликами, на которых хотелось уплыть подальше. Аля торопилась вперед, говорила о встрече с подружкой-соседкой, и постепенно уходило дорожное оцепенение, надвигались мысли о делах.
Увиденный на асфальте дождевой червяк вызвал у Али всплеск восторгов. Они выбили Елисея из колеи привычных дум.
На повороте к трамвайной линии они нагнали старушку в застиранной синей юбке и жакете с блеклым белым узором на синем фоне. Седенькие волосы были стянуты в пучок на затылке, сквозь жидкие пряди проглядывала бледная кожа. Она неуверенно оглядывалась.
– Будьте так любезны, – заговорила она. – Мне объясняли, здесь автобус где-то до Пресни? Не подскажите?
Елисей показал, как пройти, и двинулся дальше, потянув дочку за руку.
– Вы не за гэкачэпэ? – спросила взволнованно старушка.
– Сейчас все за свободу, – усмехнулся Елисей и вспомнил довольных пенсионеров в электричке.
– Ошибаетесь, – с тревогой выпалила старушка. – Вшивое племя довольно, в восторге. Так зову их. – Ее лицо покраснело от возбуждения, но глубоко запавшие глаза смотрели тихо и скорбно: – Это как тиф: люди мрут, а вши жиреют, множатся, полчищами ползут. Они у меня всех сожрали: мужа, дочку… А мне справочку, мол, реабилитирована, и покойников реабилитировали, – она нервно улыбнулась. – Вот, к Белому дому собралась… Или отстоим, или пусть сожрут сейчас, чтобы не видеть. Нагляделась, как по живым людям вши ползут.
Елисей с дочкой свернул к дому, краем глаза заметил, как старушка уже издалека оглянулась на них, потом заговорила с полной женщиной с двумя увесистыми кошелками. Мелькнула мысль о том, какими красками на холсте передать волнение старушки, унижение безвинной смертью, бесконечный шорох сытого воспроизводства серой пелены вшей. Он засмеялся, представив картину, где с кретинской скрупулезностью изображены старушка с черным лицом, покойник в грязных лохмотьях на нарах. Он только что предсмертно содрогнулся, распался беззубый рот и – чудится – зашевелилась серая кисея из тьмы насекомых. «Дураки будут считать вшей, – подумал весело Елисей, – парторг задолдонит о бесчисленных жертвах царизма. А чудом выживший зэк плюнет, скажет, что красок жалко».
Для него достаточно клочка мрака, чтобы похолодеть от ужаса. Может, прав Малевич со своим квадратом? Не надо портить краски. Взять почернее да погуще и пропитать холст… Умный человек взглянет – и заплачет безутешно. Зачем разжевывать до сладковатой кисельной кашицы? Чтобы всякий, помусолив, радовался сладенькому, понятному? Сокровенное все равно побоку! Лучше наплевать на толпу, бестолковых, захваченных своими мыслями. Писать скупо, самое главное… Подойдет он, тот самый, единственный – и все поймет, и ужаснется…
Невидимая золотая пыльца лежала на мелькавших за окном перелесках, дачных хибарках, на одежде пассажиров, на дряблых лицах оживленных пенсионеров, на высветленных летним солнцем кудряшках дочки.
В сентябре в изостудии, где Елисей хлопотал уже много лет, соберутся мальчики и девочки, и он должен постараться открыть им секрет соединения золота с небесной синью – главная тема осени. Как бы потом объяснить им, подумал он, что каждодневно в эти сверкающие краски люди подмешивают болотный смрад злобы, зависти, подлости – это главная тема жизни. А если не объяснить?.. Рукой даже маленького художника, едва научившегося разводить краски, движет его наивная душа. Она впитывает добро и зло, тепло и холод, свет и тьму, неведомым образом соединяет все это в некий облик мира – и выплескивает на бумагу, холст. Какой же страшный мир можно увидеть на холстах иного художника! И только потому, что в нежном возрасте души ребенка некому было открыть тайну, согласно которой только свет может рассеять тьму, только тепло может согреть и только добро способно осветить жизнь смыслом.
В любой картине можно определить степень познания художником этой тайны.
Елисей коснулся пальцами светлых волос Али. Даже такая кроха, как она, нетвердыми мазками кисти обозначает таинственную радугу жизни. Недавно у нее начался период наполненных светом окон. В ее рисунках многократно повторяются деревенский дом с единственным окном, дерево, облако, птицы. Обязательно ярко-желтым цветом намалюет просвет окна. Это окно становится центром истины рисунка. Потом Елисей догадался, разглядывая этот настойчивый мотив, что Аля однажды, выскочив поздним вечером в черноту деревенской августовской ночи, была потрясена теплом маленького окошка, солнечным огоньком греющим душу. Не раз он ловил себя на радости, которая вспыхивала в груди, когда, продрогнув в гуще ночи, весь пронизанный касанием влажного туманного воздуха, из неясного шелеста сырой листвы вдруг по тропинке выходишь к сияющему окну дома, и попадаешь в волшебное золотое облако, в котором видна утоптанная земля, тени листьев, травы.
Безотчетно Аля выбрала тепло золотого оконца и сочла его главным цветом ночи и дня. Наверное, надо уметь выбирать из всей мешанины красок самую главную. Даже сидя в этом вагоне, едущем во взбаламученную Москву, важно не обмануться. Главное сейчас – цветущая синева августовского неба и золотая пыльца на всем вокруг и на легких кудряшках дочери.
Дома жена сказала, что звонил Фердинанд Константинович, очень хотел с ним поговорить. Добавила, что голос его звучал как-то странно.
Ее слова больно царапнули сердце. Звонил он из реанимации. Пять дней назад он сообщил Елисею об этом необыкновенно бодрым голосом. Тогда уже тревога запала в душу, а сейчас усилилась. Что он хотел сказать? Елисей представил, как он медленно говорил, мучимый тяжелой одышкой, с лицом, усыпанным градом пота. Последнее время он был очень плох. И невозможно было ничего узнать. Позвонить мог только Фердинанд. Каким чудом ему удалось заполучить в больнице телефон?
За окном небо затянули тучи. Серой пеленой они ложились все ниже. Все было плохо. Только Аля звонко хохотала, играя с куклами, которые она не видела с пятницы.
Жена капризничала. В ее положении это было вполне объяснимо. На днях она вышла в декретный отпуск. Елисею еще памятны были ее паника и ужас в ожидании неизвестности, похожей на катастрофу, в результате которой должен был родиться их первый ребенок. С изумлением всегда вспоминал, что врачи именуют роды омоложением женского организма. Так называют они бесконечные осложнения, болезни, а порой и смерть, которые сопровождают взрыв плоти, с кровью, воплями и ужасом.
До сих пор Елисей не мог понять, как они решились на второго ребенка. Лариса говорила, что хочет ребенка, но он-то знал, что ее слова являются лишь сотой, тысячной долей желаний, сомнений, опасений и тайных мыслей, которые за всю жизнь не разберешь. Лучший, конечно, способ решить такой вопрос – закрыть глаза и ухнуться, как в воду. А потом – куда течением вынесет… Вот и бьет, и несет, захлестывает волной, заливает уши, нос, рот. Того и гляди – на дно потянет.
– Сегодня три раза валерианку пила, – сказала Лариса, – беспокоюсь. Когда жить тихо будем? Говорят, танки в Москве. Что будет?
– Уладится, – как можно увереннее проговорил Елисей и подумал, что началось бы сейчас, если бы он собрался идти туда, к Белому дому.
За обедом Лариса немного успокоилась. Она неторопливо накрывала на стол, привычно наполняла тарелки, пыталась с ложки кормить балующуюся Алю. Аля болтала о соседских кроликах, которые недавно родились и были похожи на забавные живые игрушки. Слушая дочку, Лариса повеселела.
Елисею надо было уходить. Он наскоро доел и убежал. На лестнице вспомнил о звонке Фердинанда и опять накатило тоскливое предчувствие беды.
Познакомился с ним несколько лет назад. Фердинанд случайно забрел в помещение студии. Елисей спросил его, не хочет ли он записать в студию своих детей. Фердинанд громко засмеялся, подрагивая пухлыми щеками и объемистым телом. Был он высоким, тучным и громким.
– Не имею счастья продлиться в потомстве, – вычурно сказал он. – Зашел, знаете, прогуливаясь. Рисунки, вот, смотрю. Дети не умеют внешнего сходства передать, а посему нередко существо подмечают, главное. Они – символисты. Ну, конечно, если не бездарные повторялки и ябеды.
Он снова громко засмеялся, привлекая внимание всех, кто был в коридоре. Он не замечал чужих взглядов, словно стоял один.
– Не курите? – спросил он.
– Нет.
– И правильно. Давайте, на лестнице подымим.
Он подхватил Елисея под руку и потащил к лестнице. Его бесцеремонность только смешила.
– Я литератор, – сказал он, раскурив сигарету. – У нас – слава капээсэс – все раз и навсегда четко определено. Есть известные писатели – это из начальства, просто писатели – состоящие в союзе писателей, а литераторы – нечто презираемое, из неприкасаемых, для которых сотворен некий профком. Чудо оргвосторга. Профком литераторов! Как профком дворников, слесарей-сантехников. Вы о таком слышали?
Елисей отрицательно покачал головой.
– Хорошо, повезло… – он затянулся, выдохнул дым. – Я уж порядком не пишу. Знаете, сядешь за стол – собраться с мыслями. Да возьмешь томик Чехова… а потом бросаю все и иду гулять. Так что, если бы не инфаркт мой, я бы с голоду умер. – Он чмокнул сигарету, его рот открылся и закашлял смехом, раздувая полные щеки, катая крупный язык за прокуренными зубами. – А детишкам безразлично: были или нет репины, саврасовы, рубенсы, импрессионисты. И пусть. Они малюют себе. Вот чем эта мазня хороша?!
Он ткнул сигаретой в проем двери. Напротив, на стене в коридоре висел рисунок, где во весь лист ярко-красным цветом была нарисована божья коровка, так же крупно выведены несколько черных пятен на боку жучка. Сверху пририсованы два голубых облака, видимо, крылья.
– Насекомое, мелюзга. Их миллионы, миллионы лет существуют. А нашлась малютка, – он придвинулся, вчитываясь, – Лена, пять с половиной лет. Узрела чудо яркое и поняла: это главное, это и есть диво дивное жизни… А я свое диво, видать, просмотрел. У других, вижу, и получше встречается.. Махну рукой и иду гулять.
Елисею хорошо запомнилось это его «гулять». Действительно, он потом часто встречал Фердинанда в окрестных дворах и переулках. Иногда они прогуливались вдвоем, если было время. Однажды Фердинанд рассказал, на первый взгляд, романтическую историю о том, как он с приятелем ходил на войну.
Было им по тринадцать лет в сорок первом. Когда гнали под Москву народное ополчение, Фердинанд увязался за своим отцом. С полдороги начальство завернуло их домой. Все люди, которые ушли с его отцом, сгинули до единого где-то под Вязьмой. Только они, двое, остались в живых.
Елисей не спросил Фердинанда тогда о том, что стало с его приятелем и с ним самим, но почти при каждой встрече, глядя на Фердинанда Константиновича, тучного, жаркого, с распахнутым даже в холод воротом, думал, что вот человек, которому одному из тысяч легших в подмосковную глину дарованы годы и годы жизни. Почему?..