banner banner banner
Щепоть зеркального блеска на стакан ночи. Дилогия. Книга вторая
Щепоть зеркального блеска на стакан ночи. Дилогия. Книга вторая
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Щепоть зеркального блеска на стакан ночи. Дилогия. Книга вторая

скачать книгу бесплатно


***

Дуб приглянулся сразу. Хороший дуб, старый и необыкновенно развесистый. О таких растениях принято складывать легенды и жарить под ними что-нибудь вкусное. Под этим дубом можно переждать грозу, не опасаясь, что к подножию просочится хотя бы капля. На таком дубе с удобством развешивали лесных разбойников. Или, напротив, лесные разбойники на таком дубе с удобством развешивали особо прижимистых бюргеров, в зависимости от обстоятельств и погодных условий. Добрый парень Гуд вот, скажем. Или Маркиз, как его, дай бог памяти… Палач, надо думать, тоже не обошел бы это растение вниманием. «…Ну, что же это опять такое, отцы, а? Кажется, опять звонят у святого Мартина?» И вешали, что самое интересное. Наверняка на таких вот старых дубах. Эти сучья выдержат сколько угодно народу, хватило бы крепкой веревки да мыла. Хороший дуб.

Засучив рукава, Гонгора принялся за дело, собрал здоровую охапку травы, наломал сучьев, взобравшись повыше, уложил все на раскидистых ветвях дуба, (гибкие длинные сучья оказалось удобным располагать плетенкой), уже только при свете звезд побросал туда же крепких смолистых еловых лап и сверху, чтоб не липлось ночью, травы. Здесь в низине хорошо чувствовались свежесть и некоторый, пока не обременительный, легкий вечерний сквознячок. Сквознячок ни к чему пока не обязывал, но в наступающее темное время суток он обещал еще сказать свое веское слово. На ужин сегодня ожидался мясной бульон.

Гонгора покачался, попробовал на прочность свое убежище, согнулся, доставая из заднего кармана две недели уже не стиранных, в пятнах пота и земли, штанов пакетик НЗ в полиэтилене, зубами вскрыл, исходя соками, сдерживаясь, замечая про себя, что надо уже привыкать, дорога все-таки, Лунная Тропа есть Лунная Тропа. Пара аккуратных коричневых спрессованных кубиков пищевого концентрата были восприняты давно томившимся в бездействии и приятных предчувствиях желудком как откровенное надругательство, однако жить было можно. Кубики, истекая солью и пряностями, растаяли. Покачиваясь, Гонгора осторожно поерзал, придвинул вязанку стрел, высвободив три штучки, на всякий случай положил рядом, под руку на лук. Все это время он с мужественной терпимостью не переставал прислушиваться к активным военным приготовлениям в верхней части живота, где располагался источник особенного неудовлетворения, – отсюда по всему телу распространялись волны какой-то омерзительной, вязкой, охлажденной слабости. Поглядев на небо, Гонгора запахнулся плотнее, щелкая кнопками застежек, затянул на комбинезоне ремешки, подвязал на голове капюшон, зарылся, тряся и раскачивая ветви, в траву и подумал, что Лис, конечно, так же легко может перенести без пищи пару дней, как и неделю. Но все равно было неуютно. Неприятно и непривычно, до сих пор они могли полагаться друг на друга, он знал, что на привязи Лис не будет спать до его возвращения, будет напряженно слушать ночь, принюхиваться и не спускать глаз с кустов, где скрылся Гонгора. Надо было идти вместе, с раскаянием подумал он. Все равно мясо ушло…

В течение ночи он просыпался несколько раз от жуткого холода, совсем замерзнув, яростно стучал зубами, кутался, забирался поглубже в отсыревшую траву, тщась натянуть рукава ветровки на исходящие остатками тепла голые кулаки и невыразительно, терпеливо проклиная про себя безнадежно замерзшее время на циферблате, ярко и холодно сиявшем в темноте, оленей и собственное безрассудство.

Ночное время суток обращало на себя внимание прежде всего своей избыточностью. Очнувшись, может быть, в тысячный раз от кошмарного забытья, он вновь обнаружил, что было по-прежнему холодно. Очень мерзли ноги. Они даже не мерзли – их просто не было, словно они куда-то ушли, оставив вместо себя недоумение. Однако проснулся он не от этого, окружавший его пейзаж приобрел новые черты. Тишина уже не нависала той абсолютно пустой, стеклянной массой, как прежде, она была теперь чуткой к нему и навязчивой. Редкие капельки звезд нехотя мерцали на небе в темных провалах, луны не было, и он никак не мог вспомнить, была ли она вообще. Спать хотелось страшно. Все оставалось черным, черным опять, черным до желудочных спазм, сырым и неуютным. Они внимательно продолжали вглядываться друг в друга, не шевелясь и ничем не выдавая своего выбора последующей позиции; на более мягком, не столь густом фоне ночного неба четко выделялись прерывистые фрагменты мощного ствола, неровный користый контур в обрамлении неподвижных пятен листьев – рядом, в двух шагах от себя. Гонгора, все еще борясь со сном, размышлял, успеет дотянуться до лука или же нет. Получалось что-то неопределенное, и так, и эдак. Вниз прыгать не хотелось. Слишком тихо. Рядом опять кто-то был, неотвязный, и, по-видимому, был там уже давно. Присмотревшись, удалось различить довольно четкие очертания прильнувшей к дереву тощей долговязой фигуры. Очертания сильно напоминали его давешний витраж, просочившийся в действительность ужас – полускрытый дубовыми листьями плащ, который ждал, выдавая свое искусственное происхождение неестественной гладостью складок, как не естественно было здесь все, что имело искусственное происхождение. Плащ едва заметно отсвечивал стальным. Мертвым. Бусинка росы. Гонгора медленно скосил один глаз вбок, к излучине лука. Время нарастало слоями, пузырясь звездами и давя, пугая необратимыми последствиями. Ничего невозможно разобрать. Что-то уж очень долго. Он мысленно отдал приказ мышцам, расслабляя перетянутый плечевой пояс, и с той же медлительностью перенес взгляд на широкий обрез ствола дерева в своих ногах. Плаща не было.

Теперь в нижнем левом углу чуть более ясного, немножко более податливого цепкому взгляду пространства, втиснутого в черную непроницаемую раму из дубовых листьев, одиноко и зябко сияла далекая звездочка: макинтош оказался ниже.

Точнее сказать, это был не совсем макинтош. Скорее утепленное, подбитое мехом пальто, под плотным воротом, быть может, просто – закнопленный на все кнопки и завязанный на все шнурки походный камуфляж. Или даже нет, не так: больше всего это походило на крупную шерстистую особь узкомордого собакоголового бабуина, в ожидании низко пригнувшегося, подготовившего напряженные передние конечности к короткому внезапному прыжку, – и сейчас имело смысл по геометрии силуэта попытаться определить, в какую именно сторону бабуин намерен прыгать: не дай бог, на него или, напротив, с учетом проекции ночных очертаний, в направлении прямо противоположном, от него, на ветви соседних деревьев…

Гонгора шумно подобрался, приподнялся, шурша листвой, заставляя плясать под собой упругие ветви и стучать на весь лес деревянным стуком. Он повернул лицо к невидимому толком за стеной темноты пространству у подножия дерева, все время хватаясь непослушной рукой, промахиваясь, тщательно пристроил к тетиве прорезь оперенной стрелы и осторожно высунул голову за край гнезда, борясь с непослушными пальцами и стараясь как-то унять дрожь в теле.

Стискивая дергавшиеся челюсти вместе, он таращился в темноту, изо всех сил напрягаясь, расправляя застывшие мышцы. Колотило неимоверно. Внизу все оставалось таким же невнятным, мрачным – густым и неубедительным, как застоявшаяся тишина в погребе. Ухо уже неопределенное время беспокоило что-то вроде отдаленного всхлипывания и неясных шорохов. Понемногу осваиваясь, глаза силились воспринимать интерьер в целом, неопределенных очертаний тень – некий намек на движение ушел к периферии, сливаясь с темнотой, тая в плотных образованиях по направлению туда, где начинались кусты. Просто привиделось, может. Нет, вот еще одна. Слабый шорох. Еще всхлип, новое движение, и сердце его оборвалось, пропустив такт: прямо под ним, метрах в четырех-пяти ниже мягко и совершенно отчетливо раздался тихий раскованный перелив неживого смеха, сменившийся давящим на уши периодом тишины. Помедлив, из лесу ему ответил другой смешок, и все вновь стихло. Так, наверное, мог бы смеяться на неуютной полированной стали голого стола труп, если бы его удалось расшевелить.

Под Гонгорой всхлипнули, прервались, он плавно подался вперед, не дыша, напрягая зрение, – и ничего не нашел, по прошествии томительных секунд чуть поодаль возникло приглушенное сипение, там опять как будто всплакнули, после небольшой паузы шуршание возобновилось, и Гонгору прошиб холодный пот. Кошек тут только мне не хватало, пронеслось в голове. Веселье гиен на кладбище. В этот момент он был почти уверен, что это кошки. Он перебрался – не слышно, как мышь – стараясь не слишком раскачиваться, к стволу дуба, поднялся, сведя вместе трясшиеся от озноба лопатки, цепляясь одеждой за кору, подвигал головой, прицениваясь, убрал мешавшую ветвь, высматривая источник звуков, и уже с привычным усилием, до предела оттянул к самому виску тетиву лука. Сырая тишина глубокой ночи была разорвана неожиданным, бьющим по нервам, громким треском, звоном и пением. «Она пронизана свистом Ушедшей в небытие», – вспомнил он, послушав какое-то время и ничего не услышав. На лужайке надолго установилась гнетущая, нехорошая тишина.

Он постоял, прислушиваясь и присматриваясь, не разобравшись ни в чем толком, уложил на тетиву новую стрелу и поднял послушный лук еще раз, следя за тем, чтобы не зацепить снова размашистым створом инструмента что-нибудь наверху. Пару раз ему показалось, что он во что-то там все же попал, пару раз он отправил стрелу откровенно без особого смысла, но большей частью, уже войдя во вкус, он расставался со стрелой с сильным желанием достать. Ответом была тишина, однако теперь словно бы что-то неуловимо изменилось, сменило камуфляж, тишина уже не казалась прежней: она была преисполнена вниманием. Когда следующая стрела с отчетливым хрустом встретилась с каким-то отдаленным препятствием, он решил, что достаточно. Весь запас составляли две стрелы.

Лес, уже близкий к не столь плотному, менее непроглядному своему предрассветному состоянию, отступил от дуба, залитая тьмой полянка у его подножия выглядела новой. Совсем рядом, снизу в кустах тоненько цыкнули, не очень уверенно хихикнули, и через секунду шуршание возобновилось. Здесь, по-видимому, чтобы произвести нужное впечатление, надо было шарахнуть из чего-нибудь многозарядного. Гонгора вздохнул. Холода он теперь почти не чувствовал. Снова с головой забираясь в траву, он приказал себе спать, спать во что бы то ни стало; он ворочался, пробуя представить, как бы все это выглядело с бандитом, и думал, что, может, не так уж и плохо, что палатка осталась под надежным прикрытием. За Улисса он не боялся. Улисс голоден и зол, как сто чертей. Откуда-то была у него уверенность, что эти тени тому не страшны. Может быть, потому что они не лазали по деревьям.

Гонгора с приятным удивлением открыл для себя, что после проведенной на дереве кошмарной ночи ему каким-то образом удалось выспаться. Сладко ныли перетруженные мышцы ног, было жарко, он чувствовал себя пока еще слегка проголодавшимся и почти отдохнувшим. Человеком можешь ты не быть, пробормотал он, с некоторым усилием ворочая губами, сквозь прищуренные веки глядя на безукоризненно отглаженное, отполированное, перегретое синее небо. Но помытым быть обязан. Солнце принялось на медленном огне поджаривать левую щеку и обнаженные кончики пальцев.

Полыхавшее теплом белое пятно солнца, зацепившись краем за иссохшие костистые сучья дерева, зависло над сомлевшим в тепле лесом, нагнетая великую истому, вознося беспечное настроение на немыслимые высоты, без остатка выплавляя из сознания ночные тени и страхи. Позванивали птички. День близился к самой дурной, приторно-мутной своей фазе, лес беззаботно гудел насекомыми, в спешном порядке мимоходом высвобождаясь от утренней и дневной настоянной свежести. Гонгора со стоном потянулся, раскидывая руки широко в стороны на свалявшейся пожухлой траве. Сильно припухшее со сна лицо и спекшиеся в затянутых мокасинах ноги горели нестерпимым жаром, возникало стойкое желание раздеться и сразу голым окунуться в ледяную воду тенистого ручья. И больше из него не вылезать. Настроение было отличным.

Он полежал, разглядывая синие выси, подождал, пока ветви под ним не перестанут раскачиваться, раскачал вновь, растер горячими и непослушными пальцами лицо, высвободился из капюшона и, перекинувшись на бок, свесился помятой всклокоченной головой за край гнезда. С любопытством изучив утыканную стрелами лужайку, он надел на себя через плечо лук, сунул за спину стрелы и пошел спускаться вниз.

Нескольких стрел он так и не досчитался, и, как ни старался, так их и не нашел. Звонко свистели птички. Поозиравшись по сторонам и прикинув вероятное время (часы снова стояли), привычно сориентировавшись по солнцу, уже на ходу отправляя вязанку за спину и перестраиваясь на экономный бег, он неторопливым аллюром взял направление туда, где должен был быть запад, где по его расчетам осталась расщелина с рекой. Не слишком приятная легкость постепенно заполняла собой все тело, но пока, в общем-то, было терпимо, необремененность желудка сообщала невесомость тренированным мышцам ног. Он не отвлекался, пару раз вроде бы ухватывая краем глаза в кустах дальше некое движение, на следующую вылазку твердо решив взять с собой Лиса. Теперь, когда от вчерашнего сафари со всем его идиотизмом остались одни воспоминания, начинало казаться, что, будь рядом голодный и злой Лис, все было бы много проще.

Пока еще хватало дыхания, он негромко пробовал напевать вслух севшим голосом, имитируя морпех США на пробежке, чтобы отвлечься от мыслей о еде, все складывалось не так уж плохо, это была дорога домой. В конце концов, его организм помнил дни и потяжелее. Черт возьми, его организм помнил такое, что с этим не шло ни в какое сравнение. Некогда, давным-давно, с ним вдруг приключилась какая-то непонятная, ни на что не похожая разновидность гриппа с ангиной, когда страшная температура, не падая, держалась и днем и ночью, даже утром, чего не случалось в прежние периоды гриппования. Лекарствами он никогда не пользовался – из принципа, что организм должен выкарабкиваться сам, лучшего средства, чем подкрепленный вареньем, горячим чаем и сливками чистый сильный организм, против любой заразы быть не должно и не может. Но то был, по всему, иной случай. И он в продолжении нескольких растянутых на годы дней лежал трупом, уставившись в черный потолок, прикидывая, на сколько еще его может хватить. Тогда же он решил, что потом все будет мерить протяженностью тех дней.

Ah one two, three four

Ah one two, three four

Ah one two, three four

Come on now and lemme sing ya some more.

Профилактика против гриппа, армейская практика сушить на себе в легкий мороз все свежевыстиранное, тоже сказать, дополнение не из самых приятных. Дополнение к пытке будней. К испытанию отвращением. После очередного галопирующего броска – туда и обратно – на затерявшийся где-то в безвестности, невыносимо далекий и давно уже никому не нужный «огневой рубеж», черное совсем от гари чертово стрельбище сил оставалось только неподвижно сидеть с краю бетонных прохладных ступенек на входе портала каменного «корабля» -крепости. Он сидел, привалясь плечом к шершавой кладке из огромных древних кирпичей, тупо уставившись неживым взглядом в мутные пятна полубезумных лиц, всплывавшие перед глазами, мечтая лишь о том, чтобы только не истечь сейчас, не уйти, не потерять сознание, застряв на одной мысли, балансировать на последней грани между бытием и небытием и вяло сокрушаться, что вот никогда же ведь такого не было, обуют ведь, затопчут потом, задавят, нельзя тут выключаться, нельзя ни в коем случае, не надо шевелиться, может, обойдется еще – если не шевелиться, то, может, обойдется, не выключимся, но бог ты мой, надо же, а, сука какая, сержант, бык необразованный, приоритетный кусок хумуса, пень сантехник, педрило горбатый, двух умных книжек за всю свою счастливую сантехническую жизнь в руках не державший. Квадрат каканый – заставил, срань космоса, толочь на себе еще запасной блок батарей к походной рации, который никто никогда нигде на себе в «заброску» не таскал. Взводному ведь пожаловался, сволочь, Шакалу этому губастому, паскуде насвистел, свистун, чего это «не соблюдается инструкция». Это надо же, как меня любит местная сволочь, аж сердце щемит. Наверху ожидала тишина отбоя. «Родной» шестой этаж-уровень вальдфорта находился в тот момент за пределами его физических возможностей. Будущая гражданская жизнь отсюда казалась нереальной. Вероятность ее приравнивалась к нулю. Она и была нулем, он знал, что след этих мертвых стен останется с ним навсегда. Память тех ступеней не держала в себе ничего, что было лишним. Тогда же он решил, что потом все перемещения, требующие хоть сколько-нибудь заметного душевного напряжения, будет производить исключительно и безусловно пешком и только мелкими, скупыми шажками.

Army Navy was ah not for me

Air force ah just ah too ea-sy

What I needed was a little bit more

I need a life, that is hardcore

Мое меня не минует, в смысле. Кто-то бежал налегке. Кем-то были позабыты все слова, кроме двух-трех, наиболее близких и легко произносимых. Он бежал с автоматом, увесистой рацией и проклятыми батареями, удерживая в памяти успокоенный взгляд, брошенный на него из-под пятнистого тента кузова отъезжавшей к точке «заброски» машины. Взгляд был невозмутимый, чуть снисходительный, умудренный правотой и глубинным сознанием своей правоты. «А что ты мне сделаешь». День все же прожит. Приходилось экономить силы, кроме этих грубых кирпичей жизнь состояла из бесчисленных, уходивших куда-то в нескончаемость полустертых ступенек, по которым еще только предстояло взойти, сохраняя надлежащее лицо. Стоило только кому-то из них увидеть, что ты на грани, и подняться уже не дадут. Нужно еще найти силы, попытаться взгромоздить всего себя на кровать, на второй ярус, самым интересным будет потом за оставшиеся до подъема час-полтора попытаться выспаться, чтобы вскочить, вынести традиционные километры утреннего забега. Снова, в тысячный раз вырвать себя из горячего забытья, высосавшего последние силы, каким-то образом заставить себя подняться и бежать на программную «тактику». Или опять на «огневую», долгожданную, наверное, для этих немытых дармоедов из обеспечения, если ехать туда на машине, и вновь не будет уверенности, что обойдется без гравия в твоем Эр-Дэ, что дойдут до конца все, не выключаясь и не падая. И наша новая достопримечательность, взводный, новоиспеченный «руководитель боевого спецподразделения» с губастым розовым лицом туповатого подростка, дохлая и поминутно сдыхающая на таком темпе шавка – самая большая подружка Квадрата Крупнолицего – обязательно доверит, «как самому начитанному», свой автомат, чтоб то есть жизнь не казалась слишком сладкой. Сам он будет скакать рядом, исходить красными пятнами, делать мужественное лицо с мужественно играющими желваками опытного рейнджера и материть отстающих. Невооруженным глазом было видно, что вот этот кусок приоритетного дерьма в военной школе пинали все, кому было интересно, и теперь он восполнял в своих глазах статус иерархии – отрывался на беззащитных солдатах. Потом, много позже Гонгора пробовал его найти, но без успеха, информация относилась к категории закрытой, и, может, хорошо, что не нашел. Но кто знает, за этот остаток ночи и в самом деле все-таки удастся воссоздать некое подобие душевного равновесия и не сорваться – если только квадратноголовый прихлебай взводного не получит от обозленного семейными неурядицами ротного начальства замечание насчет «расхлябанности» боевого подразделения, а тот не примется тут же, не сходя с места доводить с секундомером в руке до немыслимого совершенства процесс укладывания в постель вверенного состава и его слаженного подъема; если только Мосол лично не припрется прямо посреди ночи проверять роту на предмет боеготовности либо «хоронить» – не по криминалу, а так, в целях профилактики – найденный где-то окурок за пять километров сильно пересеченной местности, либо просто так, от хорошего настроения; если только опять какой-нибудь особенно нервной бестолочи не придет в голову затянуть на своей исхудалой шее крепкий веревочный узел; если только снова не будет попытки, прихватив с собой пару банок каши, совершить побег из мест заключения в направлении границы и сонный едва одетый народ не погонят за десятки километров прочесывать один из квадратов «возможного местопребывания», вычерченных в глубокомысленной штабной тиши, хотя даже этому квадратноголовому уму понятно, что за истекшее время смысла в таком мероприятии никакого; но тогда очень может случиться так, что поиски затянутся и запланированное кашляющее столпотворение под названием «учения округа» отменят, – и это могло стать тем единственным светлым пятном в нескончаемой череде черно-серых будней, что происходили не часто. Однако если случится так, что беглец тот вместе с кашей все же догадается прихватить еще и автомат, то тогда, скорее всего, будить не станут. Очевидно, что прочно окопавшийся под деревцем вон на том пригорке воспитанник будет стоять до последнего патрона и ножа. И тогда вызванная по такому случаю на передовые позиции единица бронетехники с безопасного расстояния (подходить ближе просто нет необходимости) разворачивала всю свою оптику, беря пригорок в перекрестье приборов, убирала с поверхности земли все это дело вместе с деревом и всем остальным, поворачивалась и возвращалась откуда пришла. Домой убитому уходило официальное письмо о служащем, погибшем смертью героя при выполнении ответственного задания приоритетного правительства с медалькой. Память тех ступеней не содержала ничего, кроме чужого мертвого времени. В то, что всяческие трудности конечны, тогда верилось с трудом, но только она, маленькая, слабая, едва живая вера в другой мир и в другое утро помогли остаться в живых. Процесс несения службы в армии «пней», приоритетной нации, оказался тем, чем он был – заурядным процессом выживания, любой ценой. Жизнь человека не имела для них ценности – только в пересчете на общий объем: пакетами и подразделениями. Он решил, что надо быть поосмотрительнее. Единственный выход здесь всегда вел наружу. Этому сортиру дикого, до тошноты чуждого времени, на котором успела хорошо отдохнуть история, не хватало динамичности, он был слишком инертен, чтобы претерпевать какие-то изменения, динамичность его была сравнима с поползновениями геологических пластов. Полустертые кадры из безликой галереи великомучеников эпохи натужной, до идиотизма героической и обезоруживающе глупой и с беспримерной нечувствительностью равнодушной ко всему, что не соотносилось с ней никоим боком. Гонгора устал уже к тому времени удивляться. Он решил, что подходит время закрытого процесса над его собственным будущим.

PT, Drill, All day long

Keep me runnin’ from ah dusk to dawn

Ah one two, three four

Tell me now what you’re waiting for.

First phase, broke me down

Second Phase I started comin’ around

Third Phase I was lean an’ mean

Graduation standin’ tall in my greens.

Где-то там с трудом еще различались неестественно одинаковые пятна лиц. Глаза на лицах тоже были одни и те же, не очень нормальные, остановившиеся на одной точке, пустые, без малейшей тени мысли, с тенью глубоко скрытого древнего животного страха, глаза мертвенно-чистые и голодные, стыдливо спрятавшиеся за запотевшими иллюминаторами лысых противогазов. Слаженный ритм, выверенное движение поршней дрессированного человеческого автомата. Размеренный траурный гром подкованных ботинок, хриплый перевздох на последнем пределе, не к месту перемежаемый одиноким сиплым надрывным завыванием резинки клапана противогаза на голове «крайнего»: клеймение страшным клеймом «крайнего» оставалось для руководства боевой группы было делом первостепенным, таким же важным, как определение ими, кто умрет первым. на его примере другие старались падать реже. «Крайние» действительно умирали первыми и совершали попутку побега из лагеря «приоритетных» тоже они. На официальном языке пней все мероприятие называлось «выработкой мужества и подготовкой боесостава».

Здесь преобладали свои законы гуманизма и своя методика воспитания, загнанных лошадей тут не пристреливали – на них надевали «кондом» -душегубку. Личный рейтинг повышался в направлении головы группы, отставать считалось неэтичным. В любом случае за сложными эволюциями скорбных «петушков» на броске лучше было наблюдать со стороны, держался ли тот «пуп» еще каким-то чудом, раз уже свалившись незадолго и заработав на голову противогаз, семенящей походкой потом вихляясь в хвосте всей процессии; поднимался ли он затем с подмерзшей земли ботинками строгих носачей. Обычно поднять им удавалось, но ненадолго: через десять шагов воин вновь по крутой дуге уходил за обочину, и вся процедура повторялась. Одежда, от которой еще недавно валил сырой пар, на утреннем морозе твердела, превращаясь в лед. На Огневом Рубеже предлагалось из не слишком хорошо пристрелянного оружия возможностями пары-другой магазинов поразить не различимые на таком расстоянии и фоне крохотные пятнышки очертаний неизвестно чего. Эти фишки только раздражали, возникая почти на пределе видимости, ничем не отличаясь от прочих холмов, бугров, пригорков и коряг поваленного леса. После изматывающих душу километров руки тряслись, и это решало все, сводя на нет последние шансы остаться в здравом уме. Здесь нужно было сильно экономить, не сумевшие набрать в конечной позиции количество очков, достаточное для оценки «хорошо» (оценки выше этой существовали только в воспаленном от переизбытка тепла мозгу штабного руководства), то есть большинство, легкой трусцой направлялись к излучине карьера – набивать мерзлым гравием и песком свой РД.

Насквозь пропыленный и истертый, тряпкой обвисший, со свежими пятнами пота и старыми следами гравия и песка, походный ранец сползал с плеч и открывал мокрую спину омерзительному сквозняку, заставляя держать лопатки вместе, быть разборчивым в мускульных сокращениях. Но вздыбленные мурашки соприкасались с остывшей тканью проклятой спецовки, и этому нельзя было помочь. Сил анализировать происходящее не было уже давно. Память этих ступеней хотела как можно реже соприкасаться с логикой тех раздеваний. Много позднее из специальной литературы Гонгора узнал, что даже слабая форма стресса моментально замедляет появление и рост нейронов мозга. При создании же постоянных условий патологического стресса мозг практически теряет способность воспринимать реальность. И именно это было главным. Вся система лагеря «приоритетных» была направлена на предотвращение роста новых нейронов мозга, даже никогда не слышав об их существовании. Способность анализа, инстинкт отражать реальность, построение минимально сложных логически связных и стройных конструкций – они были именно тем, чего смертельно боялась их система. Конфуций, Гай Юлий Цезарь, Марк Аврелий и Эрик Грайтенз попросту были теми, кто способен был всё изменить. То есть буквально всё. Поэтому тот, кто прошел подготовку лагеря «приоритетных», был пригоден только на действия механизма. Это все, что от него требовалось. Они убивали претендента на разумность.

Гонгора помнил, как это выглядело. Нескольким особям носачей, наиболее удачно отстрелявшимся счастливым обладателям большого опыта и прекрасно пристрелянных автоматов разрешалось, как жест доброй воли руководства, в форме невиданного поощрения отбыть «домой» на грузовике, который доставлял громоздкий хрупкий инструмент, приборы ночного видения, неподъемный, многократно проклятый боезапас и командира роты. Смотреть туда не хотелось. Забивая в свой захребетник гравий, можно было думать только об одном, как бы выглядели все эти светлые лица, если дать над ними длинную очередь из трассеров.

If anybody, asks me why

I’ll be a Marine ’til the day I die

Report for duty at ah Heaven’s Gate

Ah motivated and semper fi.[1 - 1-2-3-4 US Marine Corps Cadence]

Большие мягкие листья стегали по лицу. Улиссу уже было бы неплохо показаться наконец, для приличия хотя бы высунуться, помахать хвостом, пошуметь железом ошейников, мощно встряхиваясь. Самые хорошие книги пишутся звездными ночами, убежденно думал Гонгора. У нас будет одна такая бесконечная ночь. И это хорошо, это правильно, потому что за ней будет еще очень много бесконечных, тихих, звездных ночей. Там было что-то про дорогу домой, про лес, и это тоже было хорошо. Как начало следующей главы. Спит, скотина. Перетрудился, бедный. Гонгора пригнулся, убирая распаренное лицо от налетавшей на глаза ветви. Спит наше неторопливое, утомленное, невозмутимое секьюрити. Отдыхает. Выноси вместе с палаткой.

Сквозь разрывы в листьях можно было разглядеть самый край узкой лужайки, нависшее над жилой полусферой дерево и торчавшие из травы сучья сушняка, сваленного накануне к костру. Или ушел. В расстроенных чувствах перегрыз поводок и отправился на поиски. Спит, снова подумал Гонгора, ступая в мягкую траву и переходя на шаг. Он был неосмотрителен, следовало вернуть на пояс подарок любимого дедушки. Он еще в детстве дал себе слово никогда не оставлять его без присмотра. Говорила бабушка, что нож не обычный и не для чужих рук. Первым делом он собирался залезть в палатку, но его внимание привлек обвязанный вокруг дерева поводок. Над головой вовсю звенели птицы.

***

7

Поводок был в порядке, Улисс никуда не уходил. Он валялся тут же, за палаткой, боком привалясь к постромкам стянутого тента, куда его пустил поводок, пока он еще мог ползти. Улисс лежал, занеся голову и не двигаясь, в тусклой бордово-чернильной липкой луже с завязшими соломинками, над ней с сумасшедшей скоростью носилась стая зеленых мух. Стреляли дважды, видимо, в упор. Два раза, то ли экономя, то ли решив, что на солнце сам дойдет. Мир больше не имел звуков. Непонятный пустой мир навалился, гася все краски, растирая обычное восприятие по рельефу несвязных смерзшихся деталей. Всю связь с действительностью составляла лишь ладонь под каплями и бисеринками перегретого конденсата. Ладонь была чужой и мир был чужим тоже, нужно было что-то делать, соединять вместе какие-то детали реальности, чтобы вернуть все назад, как было. Только он не знал, какие. Ладонь лежала на черно-седой морде поваленного крупного зверя и ничего не понимала. Голова отдавала страшным жаром. Глаза были закрыты, но он чувствовал человека. Распушенный хвост в траве шевельнулся.

Лис попробовал скосить один глаз под слипшимся веком, он был еще жив. Ничего не понимая, Гонгора смотрел на эту высохшую щель глаза и судорожно дергавшиеся бока, прижимал к штанам онемевший кулак, щурился, как от боли, и пытался совместить все это с собой. Не хватало какого-то фрагмента, чего-то, оброненного по дороге, чтобы вce встало на свои места. На пороге слышимости возник хриплый едва живой звук, до предела обесцвеченный непереносимой болью. Лис собирался то ли тихо, собрав последние силы, пожаловаться, как ему больно, горячо и сухо, а вода далеко, то ли упрямо хотел еще раз по привычке рявкнуть, но ничего не получилось. Лис лежал, подмяв стебли стоячей травы, измазанной в ржавом и густых потеках, остановив пустые глаза на чем-то в пространстве перед собой. Похоже, он лежал тут уже давно. Каким-то образом он был еще жив.

Бессильный долгий звук оборвался, и только тогда Гонгору ударили изнутри. Спотыкаясь и путаясь в сетчатых крыльях полога, он опрокинул рюкзак, нашел на самом дне скрепленный резиновым кольцом полиэтиленовый мешочек с медициной и рыболовными поплавками, выбрался из палатки, распечатывая все три рулончика бинтов сразу, выругавшись, вернулся, ухватил полотенце, поднял пару цветастых чехлов, носки, падая и поднимаясь, выбрался, сорвал с себя ветровку и влажную от пота футболку, притиснул ее к черным, запекшимся пятнам в шерсти и крепко, как умел, наложил поверх бинт. Бинта явно нужно было больше. Он не знал, можно ли сейчас давать воды. Он ограничился влажным компрессом. Гонгора не знал, что еще делают в таких случаях.

Способность соображать возвращалась к нему рывками, запоздалыми ненужными сценариями поведения и сюжетами, не имеющими смысла. Это был даже не страх. Он даже не знал, что черный, животный, давящий ужас мог быть таким. Недобрые предчувствия гудели что-то, но сейчас было не до них, сейчас важно было не допустить ошибки. Брызгая водой из котелка на сухие черные губы зверя и огромные горячие шершавые лапы, он вce думал, как давно Лис здесь лежит, и представлял приблизительное положение пуль. На сколько того еще могло хватить, он не хотел гадать.

Чем-то не нравилась ему палатка, что-то было не так. Что-то царапало глаз. Он смотрел на развороченный рюкзак, пробуя сообразить, в чем дело. Не сразу, но до него дошло, что, укладываясь на отдых, он оставлял аккуратно собранный рюкзак в другом углу. И в изголовье надувного матраца лежал его нож, которого сейчас не было. И не было здесь перед уходом – на самом видном месте, так, чтобы вошедший не промахнулся взглядом – на подушках матраца вот этой его старой зеленой записной книжки с проложенной через страницы его пачкой денег – проложенной демонстративно, видимо, не тронутой. И не было вчера на всем этом посторонней бумажки, какого-то чужого листа в клетку. Писали шариковой мажущей ручкой походя, непонятно и некрасиво – обычно.

Гонгора глядел, не двигаясь, перечитал еще раз, медленно сменил положение, усаживаясь на авизентовый пол скрестив ноги, обхватывая ладонями виски с локтями на коленях, перечитал лежавшее под ним еще, еще и еще раз. Предлагалось в недельный срок явиться в местное отделение органов безопасности и охраны общественного правопорядка и зарегистрировать у дежурного свое туристическое удостоверение либо любой иной документ, его заменяющий. Предлагалось удостоверить право нахождения в зоне государственного заповедника. Здесь же коротко указывалось время работы и обеденного перерыва. Гонгора рассеянно пошарил в «бардачке» рюкзака, высматривая там без всякой определенной цели, ничего не нашел и пошел выбираться наружу. Предмет личного охотничьего снаряжения мог быть возвращен по предъявлении документа на ношение холодного оружия. Наверное, Улисс не хотел их.

Гонгора не мог сидеть. С этого момента время шло на минуты. Гонгора чувствовал, как тихо, капля за каплей истекает отпущенное ему время, когда еще дозволено вмешиваться в равнодушный ход событий и делать собственные ходы. Надо было что-то делать.

Первые полчаса его не покидала мысль, что это испытание не сможет выдержать даже неприхотливый организм Лиса, слишком много крови. Наверное, Улисс очень не хотел их, это у него всегда получалось хорошо.

Из оставшихся четырех приторно-горьких кубиков НЗ он взял два, бросил в давно истекавший ожиданием рот, съел, что еще оставалось, готовить времени не было, все остальное в палатке можно было есть лишь после долгой варки. Через четверть часа Гонгора сменил Улиссу повязку и сделал это уже основательнее, туже и плотнее. Тот визжал тихо и хрипло, не переставая.

Еще через четверть часа, подождав и решив, что больше ждать нечего, он достал с самого дна рюкзака то, что не трогал никогда, запаянный пакет жаренных орехов. Он напился из речки, сгреб, сколько нашел, таблетки аскорбиновой кислоты и глюкозы, горстью отправил под язык (желудок неистовствовал, по привычке радуясь сладкому), накинул на голый торс ветровку, подпоясал вдетым шнурком, раскатал и закатал снова полосатые от соленой влаги рукава, отвязав от рюкзака моток троса, набросил поверх себя – пока без конкретного плана, скорее по привычке, без веревки в горы он уходил редко, – подтянул на штанах пояс и сунул за него свой охотничий томагавк; все это время он не переставал подсчитывать проценты на успех, отчетливо представляя себе, как блестящее острое лезвие ножа, предварительно тщательнейшим образом обработанное в горячей воде с мылом, берет упругую седовато-темную шкуру, взрезает, мягко погружаясь в поисках кусочка металла. Он оглянулся на солнце, что кисло и тепло жмурилось из-за макушек больших деревьев. В синих сияющих высях тучек не было ни одной. Шкуру в таких случаях сшивают тонкой шелковой нитью – как в моем клубке. Не обращая внимания на громкий визг, он, как получилось, медленно и осторожно взвалил себе бандита на плечи. Против ожиданий, двигаться оказалось можно, но до моста слишком далеко, конечно. Жарко, подумал он. Выбирать было не из чего. Скверно, когда нет выбора. Выбравшись ближе к отмели, Гонгора мягко и плавно двинулся вдоль наваленных камней, переходя на экономный походный бег, попутно прикидывая еще раз, все ли взял и не оставил ли здесь чего крайне необходимого ему, без чего его дикому, сложному, такому неуместному миру не обойтись никак, ненадолго притормозил, на ходу оборачиваясь, исподлобья ловя тяжелым взглядом воздушную полусферу палатки, одиноко жавшуюся к деревьям покинуто и сиротливо, с сожалением задержал на ней взгляд – канадского приготовления сверхлегкий тент был слишком хорош, чтобы бросать, – затем развернулся вновь, выравнивая дыхание, и двинулся дальше, постепенно наращивая темп, вниз по речке, через камни и бурелом, к слишком далеко отстоявшему от этих мест тесному ущелью, где огромные пихты подступают к самой воде и где резвый шумный поток воды пересекает новенькое, никем не виданное еще здесь горное шоссе.

Hельзя сказать, что методика горных пастухов в вопросах выведения в полевых условиях крупной и сильной собаки, способной еще как-то оградить стадо от волчьих поползновений и обходиться малым, отличалась многообразием и какой-то особенной тонкостью подхода. Поменьше внимания, поменьше беспокойства – природа сама разберется, кому жить стоит, кто то есть тут самый достойный и самый хитрый, останется из всего выводка щенок – достаточно, нет – значит, не судьба. В жестких условиях, на голоде и холоде выживет только самый здоровый…

…звали это чучело «Джон». «Джон» был пугалом и проклятьем, крестом тяжким, неподъемным. Символом вечного надругательства над здравым смыслом, эмблемой недовольства и неизменности общего количества составляющей Зла в этом драном всеми солнечными ветрами уголке проклятого мироздания. Правда, вначале об этом еще не знали. Хотя можно было догадаться. Находиться вечно под знаком темного начала – под зловещей тенью этого чучела – составляло закономерный шаг судьбы: сам процесс всего существования воспринимался исключительно как цепь больших и маленьких страданий, где минуты относительного покоя – не больше чем переходные звенья между основными элементами и главной болью. Все поначалу скалились с любопытством, весело было. Набитому песком и опилками «Джону» били морду и все остальное, отдыхали душой, и это при всем том, что все успели уже усвоить, что ни одно новшество в этом мире не идет к лучшему. Складывалось такое впечатление, что Мосол, конь чертов, испытывал острое недомогание от одной мысли, что по окончании занятий у большинства, как правило, доставало еще сил самостоятельно взобраться на свою кровать после отбоя, а их не вносили туда заботливые руки занятых в наряде. Надо сказать, «Джон» был выполнен в лучших армейских традициях: предпочтение здесь отдавалось прочности, лишь потом во внимание принималась эстетика исполнения. Очень скоро однако его переодели в форму рейнджера при всех этих штучках, полагавшихся экземпляру такого склада атрибутах и знаках приличия, с пришитой к необъятной груди планкой «JACK», с поистершейся эмблемкой II-го Отдельного Бронекавалерийского Полка – на занятиях он присутствовал исключительно в качестве «тяжелораненого» (эта достойная больших умов острота многократно обыгрывалась впоследствии штатными мыслителями, заметную роль среди которых занимал, понятно, никто иной как розовощекий Квадрат Холодная Жопа, испытывавший к тебе примерно такую же симпатию, какую испытывал, наверное, приближенный ко двору и Их Преосвященству церковный работник – евнух по образованию и мясоруб по происхождению – к последнему из оставшихся на вверенной территории живому алхимику). Тогда было ощущение, что чучело, восьмидесятикилограммовый «зеленый берет» надлежало все время перетаскивать с места на место, чтоб не валялся без дела, исключительно бегом и исключительно на мне.

Брызгая слюной от злобы, Мелкий Свин, взводный, наезжал со своими претензиями насчет чего-то – кажется, ему не понравилось, как в глазах местных жителей выглядело вверенное подразделение: переходя дорогу, Гонгора на секунду задержался, сгибаясь, чтобы сделать один глубокий, полный вдох, иначе бы он просто упал. Да пошел ты, думал он равнодушно, федераст сраный. Грязная тупая …сятина. Сотрясения воздуха и брызганье приоритетного хозяина были привычными, как вонь в туалете.

Хуже всего, впрочем, было не это. Там не давали читать. То есть чтение не допускалось ни под каким предлогом, вообще и в принципе. Можно было, наверное, попробовать придумать что-то за счет часов, отведенных под сон, но, честно сказать, это оставалось уже за гранью фантастики. Когда однажды у него под матрацем нашли одну старенькую немецкую книжку, то его тогда же прямо перед строем чуть не расстреляли при большом скоплении народа, и потом вони еще по составу руководства хватило на неделю, хотя книжка-то никоим боком не относилась к разряду запрещенных, детская книжка, а за ним сразу же прочно, как проклятье, повисло клеймо: «чтец». «Тот, Кто Читает». Это было настолько необычно, что поначалу там растерялись. Рабочему и крестьянскому населению, за жизнь читавшему самое большее только аннотацию к туалетной бумаге, уместить в рамки своих представлений, в то, ради чего оно жило, дышало и зарабатывало, это действительно было трудно. Прямо про такой запрет нигде не говорилось, но стоило сделать все дела и неслышно извлечь на свет примеченный накануне и неведомо каким образом очутившийся на убогой ротной библиотечной полочке сайенс-фикшн, как какая-нибудь холера, кусок дерьма вроде заблудившегося офицера в некотором недоумении обязательно поднимала брови и предлагала пойти, что ли, предъявить к осмотру личную как сейф насквозь голую тумбочку или предъявить накатанность кровати, или предъявить еще чего-нибудь. Такого понятия, как личного времени, не существовало, и смысл главного правила был буквальный. Правда, доходил он до сознания хуже и труднее всего: личным временем располагали даже заключенные в местах лишения свободы. Если же вдруг чудом во всем расположении никого из той унитазной сволочи не оказывалось, что случалось разве что по большим праздникам, то рано или поздно очертания одинокой беспризорной неподвижной фигуры у стены привлекали внимание подхалима из местных, и можно было не сомневаться, что теперь прискачет надоевший тут уже до изжоги всем немногим выходцам из семей ученых Великое Говно вселенной, Квадратный Холодец, рыло на носу, экстракт любви руководства и душа начальства – яйценосный питомец столичного техобуча с племенными кубическими черепом и задом, профессиональный сантехник, он же будущий влиятельный чин правительственной службы безопасности, до которого сейчас уж и не добраться почти, – этот выслуживал себе тогда характеристику требовательного руководителя, с наслаждением и по десять раз на ночь повторяя на ухо всем пробегавшим мимо офицерам, что так больше нельзя, солдаты мало работают, пусть солдаты работают много, чего бы им не работать еще больше, «интеллигент без работы преступник». Работа самой Кубической Жопы роты являла образец благородства и гражданского самоотречения; один образ раскрытой на середине книги эту жабу приводил в состояние такого постклинического непонимания со всеобщим порозовением открытых частей и брызганьем под себя перегретой мочой, что оставалось удивляться, как до этого времени уцелела вообще тощая библиотечная подборка и как не сожгли ее еще на плацу при скоплении народа.

И поначалу все это удивляло, мешало спать, здесь было над чем поразмыслить. А потом уже просто делалось страшно, Гонгора прямо физически начинал ощущать, как внутри него умирает что-то, уходит – от нехорошей темноты вокруг и систематического недоедания, умирает медленной мучительной смертью, он чувствовал, что так теперь будет всегда, это не поправить, и он только будет деревенеть изнутри старым мертвым деревом, запертым за семью кирпичными стенами. Он чувствовал, как они делают его собой.

«…Надо же, – думал он, задыхаясь, пытаясь выбраться к ровному участку, – ведь чувствовал же, инстинктами чувствовал, только не хотел себе признаваться…» Бежать было тяжело. Он обождал еще, сгибаясь ниже, пока не восстановится дыхание. В череп словно изнутри били кувалдой. Дед рассказывал как-то об одной дворняге, чудом оставшейся в живых после стычки с откормленным кобелем, профессиональным бойцом, на которую все совсем уже махнули рукой, а пьяный хозяин собрал что было, сгреб вывалившиеся в придорожную пыль внутренности, зашил шкуру обычной иголкой – решил, словом, не бросать на дороге. Бежать стало совсем неудобно и тяжело. Пока хватало сил, он болтал всякую ерунду, молчать было нельзя, говорить что-то было нужно, не важно что, только не молчать, Улисс обычно прислушивался, когда с ним разговаривали, – и он говорил. Он рассказывал, как однажды, давным-давно, они играли в «ку-ка-ре-ку», скрываясь от взрослых в подвалах и на крышах многоэтажек. Улисс затих, продолжая лишь часто, с надрывом, хрипло дышать. В то время наказание было одним, проигравший топал в ближайший продовольственный магазин с полными авоськами в руках и взведенным новеньким диктофоном в кармане, чтобы в отделе молока и приемной стеклопосуды настойчиво предлагать к приему собрание не слишком подержанных бумажных стаканчиков из-под сметаны, мороженого, йогурта и колы. Но положенные пять минут общения выдерживал мало кто, и всю процедуру почти все проходили в несколько заходов…

Необходимо было сохранить такой ритм. Один раз в жизни можно напрячься, если удастся выдержать вот такой ритм и правильное дыхание, то за сегодня еще очень и очень многое можно успеть. Если расслабиться. Если работать экономно. Не загружать мышцы, не участвующие напрямую в работе. Кровь горячими волнами изо всех сил била снизу в медленно пульсировавший деревянный мозг. Это наказание за неосмотрительность виделось ему уже в другом свете. Время от времени над головой вдруг принимались орать птицы, затем все стихало, только под ногами ширкала трава и гремели камни, камни без конца, камни, камни, камни, время пинать камни, так, казалось, будет всегда. Эта растянутая пытка будет продолжаться вечно, пока у него не треснет череп или не взорвется изжеванная болью печень. Теперь Гонгора все больше молчал и все больше глядел под ноги, и когда он молчал, было слышно журчание воды, шуршание в прибрежной гальке изношенных запыленных мокасин и охрипшее дыхание Лиса: его голова безвольно болталась на уровне колена. Он был еще жив. Нос работал, как на дистанции, слаженными мощными ударами вгоняя в колодцы легких раскаленную газовую смесь, глаза разъедала соль, они почти ничего не видели уже впереди, еще как-то примечая сухие сучья, чтоб вовремя уйти, изменить траекторию спуска, стертые носочки легких мокасин мелькали, то и дело проваливаясь в слежавшееся и рассыпчатое, в серую песочную крупу. Он знал, что надолго его самого не хватит: когда в крови кончатся последние остатки сахара, он уже не поднимется. Гонгора перестал мысленно прикидывать и подсчитывать. Он теперь дорого бы дал, чтобы только слышать это хриплое дыхание у себя слева; иногда он ошибался, неверно определял расстояние до следующей неровности, рельеф все время менялся, он сбивался со счета, терял ритм, и тогда они начинали хрипеть вместе. Он боялся думать, что не успеет.

…и был другой день, и было самое время снов, и он еще смотрел вверх, потому что любил смотреть на излом, и выковал в этот день старец паранг, и не была у него рукоять какой-то особой резьбы или смысла, но было лезвие – зеркальной чистоты. И был летний день и отошел в прошлое, и занял сумрак свое обычное место, снова было невыносимо душно, снова его преследовал чужой летний вечер, пустые, слепые, каменные дома: камнем…; он мог бы вновь прикоснуться к этому ненавистью, глазами, вновь уйти одной конечностью в плотную тень этого самого тихого уголка вселенной, он опять мог бы целиком погрузиться в нависшую над ним тень угла незнакомой многоэтажки, где пыльно и все понятно. Здесь тоже было много неясного, он сам не все здесь до конца различал, в порядке же очередности это выглядело так: убийство времени и тихий двор. Вечер всей жизни. Зеленым сумраком бетонных гробов. Двор: зелень, почти совсем уже умерший ветерок – вялое, остывающее нашептывание. По обыкновению, все стиснуто наетым спокойствием. Приземистая скамеечка. Не очень новая, давно не крашенная труха неосознанных желаний, иссохшее дерево неподвижных, нечувственных, морщинистых, старых пальцев. Бассейн гноящихся глаз, бедная светом сетчатка. Бабки. Он едва успел обогнуть угол дома, как его сразу же настиг, со всего маху ударил по лицу шуршащий песок иссохших малокровных губ: безжизненная, тяжкая волна общего шумного фона, постепенно умирая, ссыпалась, сходила, не в силах сойти совсем на нет. Память, поперхнувшись, сразу же напряглась, где-то он уже все это слышал, знакомо до ужаса. Серо, сухо, густо и беспредельно. Пусто. Где-то все это уже случалось, и, видимо, не один раз, и он сейчас мучительно вспоминал, где. Волна нехотя повозилась, подвигалась на износ и всем контуром медлительно сошла в прошлое. И тогда до него, наконец, дошло, ассоциация помогла – обвалилась, как слой тектонических напластований. Он теперь вспомнил, что ему все это напоминало. Равнодушный шепот кембрия и протерозоя. Мертвое сползание по прибрежному песку, умирающий шорох медленно, бесконечно медленно остывающей, отживающей свое древней плазмы.

Равноудаленный от eго чувств рисунок прибоя.

Бесполезный остывающий вечер. Уже в далеком прошлом.

Ну как – получается? – снова негромко спрашивал eго кто-то. Он с прежней стремительностью уходил, не оборачиваясь на глубину на многие-многие парсеки забитого мраком понимания, подменяя себя тем мраком, который внутри него и который, как это он сейчас только стал понимать, и есть начало этой опостылевшей бесконечности вокруг него. Он где-то слышал, что все не так сложно, ему сказали, что один раз всегда можно напрячься, отдыхать на том свете будем, больше ничего не будем – только отдыхать. Он еще успел краем глаза заметить некое размытое послание сырости, где еще минуту назад висли очертания прибрежных кустов, это выглядело на первый взгляд просто как обычный, утерявший вследствие продолжительного воздержания всякий стыд и чувство реальности одинокий вечерний комар.

Но только на первый взгляд. Камикадзе. Обязательно должен быть стрелок, пуля всегда создает массу осложнений – с дребезгом, лязгом, щепками, дымом и запахом, она так же шумно стремится вовне, как и наружу, но прав всегда стрелок. Он спросил, и голос ответил ему. Вечернее солнце расплылось кляксой, птичьи дрязги и посвисты отошли на задний план, тональность их казалась теперь неоправданно заниженной и растянутой по всему периметру ожидания, они то бесследно исчезали куда-то, словно бы навсегда, то ни с того ни с сего возникали вдруг за спиной рядом набором шорохов и басов; не шум бродячей воды слышался здесь – тысячи и тысячи сбитых, излишне плотно и высоко шнурованных вибрамов мерно гремели, где-то совсем, совсем не близко. Белоснежные горные пики впереди ушли куда-то и больше не возвращались. Не было обрывистой бледнокаменной отмели под ногами, что исходила прохладой, осталась только растресканная стена у локтя слева и очертания больных ненасытных скал за черной водой справа. Снега бы, что ли, побольше, для ясности, чтобы повнушительнее было, света и еще отстраненной притчи, немножко раздражающей своей металлической логикой, продолжал голос; здесь вам презумпции своего рода. Эта часть зарисовок признана актуальной. Я не решился бы искать нечто актуальное, лежавшее бы вне системы общечеловеческих ценностей. Внимание! – помедлив, произнес тот же голос с меньшей неприязнью. Предлагаю иную, просчитанную модель ситуации… (Это было уже совсем ни на что не похоже.)

Bсe помолчали.

А это зачем?

Что – зачем, помедлив снова, переспросил Голос. Возникла легкая, уютная неловкость.

Упоминание то есть лимонной кислоты. Ну, в смысле… Вот это: облизывание бритвенного холодного лезвия.

А, это, произнес Голос как бы уже в заметном облегчении. Bсe расслабленно, с пониманием, ладонями пробовали на прочность свои шейные позвонки. Нe знаю. Так просто. Дело, в общем то, не в этом. Слышали когда-нибудь? «Занятие столь же рискованное, как облизывание бритвы». Оборот такой.

А лимон тут причем?

Я же говорю, не знаю. Здоровее будем.

Все посмотрели назад.

Там был все тот же сквозняк и стывшая в безмолвии проекция тени. Что-то вроде контейнера, напоминавшего решительностью форм контур цинка, – только почему-то с пришлепнутой к чуть запотевшему борту незнакомой зеленоватой блямбочкой, что составляли во взаимопроникновении пухлые стрелочки. Гроб господень, негромко произнес кто-то. Опуская глаза произнес, богохульно качая головой.

Bсe смотрели назад.

Свет оставлял желать лучшего, многое было обрывочным, многое воспринималось в излишне мрачных красках, кое-кто выглядел просто неровным изломом чернильных дергающихся теней. Все это происходило на скорбном фоне пожимания плеч и крепкокостных длинных рук. Очередная фаза полуночного пятнистого светила, зависнув, смотрела всем вслед.

Было же вот что. Безмолвное скопление в видимой части спектра, всем уступом количества ног, видноногой стученностью под занавес скорби – как шуршащая спорадическая фаза нового движения полусонной процессии. Загудели. Всё – с уверением в достоверности.

Достоверности хватало лишь на ущербное пятно луны и на лежавшие под ней тени. Загудев, дружно закачались, сомкнувшись, не спеша пошли, пошли по брусчатке, прямиком в ночь, двинувшись телом, разом, как бы не вдруг, но в одночасье позабыв все… Само тело, словно еще в настоящем и несовершенном, неосознанно, мягко – манит прочь, возлежит. Прежние лица восходят.

Вынос тела состоит.

Под всем имелась своя подпись: фаза ущербности ждет.

Снег лежал рядом, как просили. Здесь уверенно, переваливаясь с боку на бок, то и дело по пояс проваливаясь в поскрипывающий, свежий, безукоризненно чистый подлунный наст, длинными шагами шагала до синевы черная ворона. Давно разминувшись со всем остальным, бес уходящего сознания падал все чаще, из противоречия только заставляя себя подниматься снова, но с каждым разом это у него получалось все хуже, мешала застрявшая, дробящая разум и кости, парализующая боль, и он падал опять, с головой зарываясь в льдистое и рассыпчатое, на какое-то время сохраняя так неподвижность, закрыв глаза, не видя уже почти ничего, хрипло дыша, затем поднимался и снова принимался перепахивать собой податливые гребешки сугробов, падал, уже заслоняемый от всего грохочущей блистающей мглой, обжигающей волной ярости и стыда, за которыми, неспешно ликуя, надвигались и нависали медленно улыбавшиеся лица пилотов и даже сквозь грохот в ушах пробивался крик, необъяснимая боль с неотступным привкусом смерти. Бес противоречия был один. Теперь только тонкая очень далекая нить чужого горизонта говорила, сколько ему оставалось до летнего дыхания беспечных синих небес.

***

И выковал ему тогда старец паранг, и выбил в память о том на родовом камне знак, не была рукоять у того паранга какой-то особой резьбы или смысла, но было лезвие – зеркальной чистоты. И сказал старец: есть обыденные вещи. За привычным лежит странное. Хочу, чтобы паранг хранили чистые руки, и не прикоснется к нему никогда чужая рука, иначе придет несчастье. И пока чист он, всегда будет отражаться в нем восход луны. Бабушке скажи, это последнее, что ковали мои руки. Так сказал старец: будь умницей и держись там тонкой грани паранга – между добром и злом.

Тяжел был подарок, но удивлял своей чистотой, днем весело играло на нем солнце и ледяной огонь ночью, и удивлялся он: странное лежало в обыденном. И каждому не хватало малого, обоих любило раннее утро, и обоим было, что терять. Необычный дар решил он отметить сам знаком огня – не обычным, знаком на камне, что выбил старец в память о нем, и собрал он по рунам знак вереска, синего утра, чтоб жили в сердце его легенды детства и притчи; но что бы он ни брал, не могло оставить на зеркале лезвия и слабого следа, потому что само зеркало привыкло оставлять след. Никогда не точеный, тяжел был теперь дар настолько, что многое делил пополам лишь свой тяжестью. В тот день любимая бабушка знала многое, чего здесь уже нет, была рада ему и сердита, но сказала не то, что он ждал. И ушла, и когда вернулась, тихо играл, сияя, на зеркале ножа оттиск ночи. Так сказала она: дай мне время и я заполню им всю твою притчу, вот только не знаю, будешь ли ты тому рад. И была тотчас налита в чашу родниковая вода, и был омыт жестокий дар: одна с нами религия у него, религия чистой воды, и пока чист он, будет всегда видно в нем сияние далеких звезд. Так сказала она.

И был другой день, и было самое время снов, и он смотрел вверх, потому что любил смотреть на излом, и был еще рядом малыш – какой-то тихий малыш, всем чудесный, но молчаливый, молчаливый молчанием ночи, и молчали они, и были звезды – как обычно для них, ясны и близки числом; и не было рядом вчера, и навсегда уходило сегодня, и вроде бы самое время было молчать, но только малыш устал молчать на одном месте, он хотел играть светом дня – удивительной чистоты, и брал в руки паранг холодной рукой, и смеялся: и так глубока была рана та, говорил он, что стал нож острым, как язык ночного паука.

Так сказал чудесный малыш.

8

Oна с тупым упорством шла по пятам, сидела в каждой клеточке мышц, от нее никуда нельзя было скрыться. Она саднила, как старая ведьма, и она не оставляла никаких шансов убежать куда-нибудь, уползти, затаиться, исчезнуть совсем, чтобы, может, хоть неподалеку угаснуть, притвориться мертвым, – эта дикая, все вокруг себя отупляющая боль гудела здесь, тлела здесь, она жила с ним, насилуя чувства, она была с ним всегда. Он не хотел глядеть туда, он не смотрел, он говорил себе, что не смотрит, он закрывал глаза, перхая, задыхаясь и захлебываясь в ледяных крошках и талой воде, но над ним все также темнела, зависнув, огромная черная тень. Для них он всегда, сколько себя помнил, был только крошечной точкой на расстоянии прицельного выстрела, невзрачным пятнышком, смыслом пули и сладким мышечным напряжением: он был содержанием немного уже пресытившегося азарта. Мир безумный и не очень нужный, предназначенный привычно щуриться сквозь прорезь прицела. Они хотели сказать, что здесь, под ними он так и останется харкающим черной кровью одиноким матерым волком, окончательно обессилевшим, лишь только диким волком, все это утро отчаянными прыжками уходившим куда-то к бескрайнему горизонту по бескрайним синим сугробам: он был сутью убийства.

Он не понимал, зачем так много снега. Просто море снега без берегов, эти горячие черные капли выглядели на нем словно оброненные ягоды. У него без конца стучало в ушах, он видеть ничего не мог от этот грохота, он знал, что это исход, это садится ему на голову неповоротливая тень, неторопливо снижается к снегу, невыносимо чистому и скрипучему, к этим утерянным по дороге черным каплям, застывавшим, быстро тускнея, в зеленоватых свежих снежных провалах траншеи, единственного отчетливого коридора здесь, упирающегося прямо в никому не нужное утро – но он ничего не мог уже сделать. Он всем своим дергавшимся телом чувствовал вдумчивое снисхождение, улыбавшиеся лица пилотов, он будто со стороны слышал хриплый зубовный лязг и скрежет, словно это не имело теперь к нему никакого отношения, – пробивавшийся даже сквозь грохот винтов дикий крик от совершенно непереносимой боли: он уже не сопротивлялся ей, сознание утопало в новой обжигающей волне, он сдался, соглашаясь в конце концов и принимая прохладный привкус смерти пополам с талой водой…

За шиворот лезли большие противные холодные мушки, лезли периодами, время от времени и как-то вдруг, словно бы по внешнему принуждению, и это одно соединяло с постылым окружающим миром. Он не сумел бы сказать, как давно лежит уже так, единым сгустком недомогания, плотно прижавшись щекой к мокрому плоскому камню, пока его расплавленный в озеро мутной магмы мозг по инерции напоминал о необходимости собрать тело на новую пытку, новые муки, требуя невыполнимого – опять сокращать застуженные на камнях мышцы, снова совершать какие-то омерзительные никому не нужные движения.

Прямо в нос и за шиворот, не стесняясь, снова полезли большие противные мушки, и с этим надо было уже что-то делать. Вот только остаток сил ему пришлось пожертвовать в фонд спасения души давно, много сотен лет назад, чтоб не рухнуть на последнем суку, не свалиться мешком, но в несколько приемов, со многими предосторожностями уткнуться носом в приветливую зеленую шерстку взятого пригорка, в гальку, утыканную сочными листочками. Мушки не унимались. Он не понимал, осталось ли там еще что-то на месте бесчувственных плеч или нет. Их словно не было совсем. Может, это просто кусались сейчас стебельки травы. Ему было все равно. Глаз не открывался, ему тоже было все равно. Его больше занимали в этот момент тяжелая багровая завеса и гулкие пульсирующие пятна, съезжавшие куда-то все вместе на сторону: весь этот пейзаж остывал крайне неохотно, за ним открывались спокойствие и отвращение, все это двигалось и мешало сосредоточиться на главном. Главным же было, что он ненавидел сегодня лес. Лес страшно мешал ему, лез со своими советами, постоянно путался под ногами, когда только можно и как только можно цеплялся мохнатыми пальцами, ставил подножки, заглядывал в глаза и проникался сочувствием, торопливо прижимаясь к самой воде и не давая себя обойти. Он бежал, все чаще оскальзываясь и больше ни о чем не думая, шатаясь, спотыкаясь и все же каждый раз невероятным напряжением мышц восстанавливая утраченное равновесие, он тащился, окончательно утеряв последнюю связующую нить, безнадежно утратив понимание, куда все это, откуда и зачем, осознавая только, что падает, но он не падал, ноги шагали и шагали, он все это время не переставал видеть, как наконец зарывается коленями в рыжие елочные иголки, песок, сдается и делает один нескончаемый глубокий вдох. Здесь у него в памяти было что-то вреде небольшой лакуны, провал, потом он увидел, что леса стало еще больше, а сам он бежит, снова дергает туда-сюда проклятые железки, ему без конца мешало что-то, лапы и голова Лиса все время болтались где-то на уровне коленей, раскачивались, словно крупья зарезанной накануне мохнатой овцы, одно время он все ругался, просил немного обождать, разве нельзя было один раз немного обождать, потом перестал. У отражавшей что-то темной воды, у самого носа торчал сочный листик травы, шевелимый легким ветерком. На листике, деловито перебирая конечностями, висело крошечное зеленое насекомое с прозрачными сиреневыми крылышками и длиннющими усиками. Насекомое никуда не спешило и, по-видимому, не замечало его. Лес склонялся над ним, немножко недоумевал, неуверенно темнея, делал большие глаза и разводил ладонями. Шеи и головы не было. Думать не хотелось, да и не о чем особенно было. Плечи и спина продолжали оставаться белыми до бесчувственности, бесчувственность выглядела остывшим бледным пятном на мертвом иссохшем теле павшего плода. Над головой, выбираясь из ветвей, хлопнула птица, и за спиной, совсем рядом, начали тяжело – хрипло и часто, со страшным присвистом – дышать прямо в затылок. В общем-то, дышали там уже давно, но лишь сейчас эти звуки как-то идентифицировались и стали доступны сознанию. Он закрыл глаза. С головой было что-то не совсем в порядке. Он представил, как отряхивает щеку от песка, приподнимается и опускает мокрое, обдаваемое изнутри волнами неприятного знобящего жара лицо в темную ледяную воду, – в этот самый момент сверху, из-за макушек вплотную прижавшихся к воде деревьев донесся и сразу стал удаляться мягкий шорох шин по хорошему асфальтовому покрытию. Солнце едва пробивалось сквозь деревья. Времени ни на что почти не оставалось, день клонился к вечеру.

Малиновое сдавленное яйцо солнца держалось края скалы, цеплялось мохнатой заросшей стены, полупрозрачной в его свете; тень от нее уже накрыла собой мост и почти все ущелье. Видение бледных помятых людей, рядов коек с белоснежным накрахмаленным бельем и гроздьями вешалок с пузатыми капельницами заслоняло бьющее прямо в глаза солнце, сейчас очень занимал вопрос, подойдет или нет человеческая кровь. Должна подойти. Все-таки доползли, подумал он, сознание снова намылилось было съехать куда-то, и пришлось опустить глаза, чтобы не оступиться, не сорваться вниз. Падать сейчас было нельзя, наверху ждали, и кто-то просто смотрел, кто-то оценивал, сидя на корточках и бесцельно тиская в пальцах пыльный камушек, соизмерял проделанное, и все молчали, и он откашлялся негромко, отхаркиваясь, проклиная дергающиеся мышцы непослушных задубелых ног, и кто-то еще, помедлив, словно качнул головой, собирая губы гармошкой и как бы вынужденный признать, что да, работа и в самом деле заслуживала одобрения. Отчаянно виляя, весь глянцевый от помытости лупоглазый автомобиль кидался от кювета к кювету, не сбрасывая скорости, будто поклявшись сегодня ни за что не останавливаться на новой дороге и не брать попутчиков, автомобиль прилагал нечеловеческие усилия, чтобы выйти из траектории центростремления не теряя лица, в конце концов это ему удалось, и он скрылся за поворотом. Как раз. На первый и последующий взгляд это показалось очень удачным. Полно места, конечно можно на пол, ничего страшного. Разве в этом дело, потерпит, да, еще чуть-чуть мы все потерпим и славно потеснимся – только вот не задерживаться, тут такое дело, что задерживаться больше никак нельзя, нет времени. Если поспешить, подкинуть, совсем недалеко, наверное. Да, он все сделает сам, крутая насыпь – подождать только, пару минут. Насыпь. Может быть, три, но мы поторопимся.

– Куда … … … т-твою мать! Куда! Говорю, лезешь! … … бородатый, … м-мать!

Не понимают.

Они еще ничего не понимают. Сейчас нужно много спокойнее. Время, совсем нет времени… Уши словно забили дерьмом. Оказывается, он уже совсем отвык, у него уже успело выработаться к сленгу местных рабоче-лавочных сословий нечто вроде идиосинкразии.