
Полная версия:
Реализм

Василий Верещагин
Реализм
Реализм – реализм! Как часто повторяется это слово и, однако, как редко, по-видимому, употребляется оно с полным пониманием его значения!
«Что такое, по вашему мнению, реализм?» – спросил я у одной весьма образованной дамы в Берлине, которая много рассуждала о реализме и реалистах в искусстве. Барыня, по-видимому, затруднялась ответить сразу и нашлась только сказать, что «реалист – тот, кто воспроизводит вещи реальным образом».
Однако же я утверждаю, что воспроизведение вещей реальным образом не дает еще права данной личности называться реалистом. Для большей наглядности своего мнения приведу следующий пример.
По окончании войны англичан с зулусами между выдающимися английскими художниками не нашлось ни одного, кто бы взял на себя труд передать на полотне эту эпопею, разыгравшуюся между белыми и черными; поэтому англичане должны были обратиться к одному весьма даровитому французскому художнику. Ему дали денег и объяснили, что мундиры и оружие английских солдат были такие-то и такие, а одежда зулусов – или то, что представляло собой их одежду, – была такая-то. Затем очевидцы, присутствовавшие во время военных стычек, рассказали этому французскому художнику, из чего состоял фон в каждом отдельном сражении, по всей вероятности, дополняя свои рассказы фотографическими снимками. Вооружившись этими сведениями, художник приступил к работе, не имея лично ни малейшего понятия ни о стране, которую взялся воспроизвести, ни о типах, ни об особенностях, ни о нравах и привычках зулусского племени. Художник очень смело выполнил свой труд и написал несколько ярких картин, на которых мы видели: массу людей, нападающих на врага, – защищающихся; множество мертвых и раненых; много крови; много дыму от пороха и все тому подобные вещи, но тем не менее в этих картинах полное отсутствие главной сущности предмета: в них вы не найдете ни англичан, ни зулусов. Вместо первых – перед нами французы, одетые в британские мундиры, а вместо зулусов – заурядные парижские натурщики-негры изображенные в разнообразных, более или менее воинственных позах.
Ну, разве же это реализм? Конечно, нет.
Притом большинство художников не дает себе достаточно труда воспроизводить настоящее освещение, при котором на самом деле происходили события, составляющие сюжет их картин. Таким образом, сцены, изображенные на только что упомянутых картинах, – сцены битв при ослепительном блеске тропического солнца Африки, – написаны при сероватом освещении европейских мастерских. Разумеется, в этом случае не могут быть переданы удачно солнечное освещение и разнообразные характерные эффекты, зависящие от него, так что цель остается недостигнутой.
Итак, есть ли это реализм? Разумеется, нет.
Я иду далее и утверждаю, что в тех случаях, когда существует лишь простое воспроизведение факта или события без всякой идеи, без всякого обобщения, может быть, и найдутся некоторые черты реалистического выполнения, но реализма здесь не будет и тени, т. е. того осмысленного реализма, в основе которого лежат наблюдения и факты – в противоположность идеализму, который основывается на впечатлениях и показаниях, установленных a priori.
А теперь спрошу: может ли кто-либо упрекнуть меня в том, что в моих работах нет идеи, нет обобщения? Едва ли.
Может ли кто-либо сказать, что я не забочусь о типах, о костюмах, о пейзажах, составляющих рамку для сцен, изображаемых мною? Что я не изучаю предварительно личностей и обстановку, которые составляют предмет моих картин? Едва ли кто это скажет.
Может ли кто-либо сказать, что у меня какая бы то ни была сцена, имевшая место в действительности при ярком солнечном освещении, была написана при освещении мастерской, – чтобы, например, сцена, происходившая под морозным небом севера, была воспроизведена мною в теплом замкнутом уголке из четырех стен? Едва ли кто скажет это.
Следовательно, я имею право считать себя представителем реализма, который требует самого строгого обращения со всеми деталями творчества и который не только не исключает идеи, но заключает ее в себе.
Что я не один придерживаюсь такой оценки своих работ, доказывают следующие строки корреспондента американской газеты «Sunday Express», посланные им из Парижа во время последней выставки моих картин в этом городе[1]:
«Уважение, выказанное, к известным идеалам в картинах – к идеалам художника, столь чуждого условным правилам парижских художников, каков Верещагин, является желанным признаком отрешения от грубого реализма, который начал вторгаться во французское искусство. Даржанти, критик „Courrier de l’art“, не считает Верещагина „пленительным“ художником, но признает за ним знание и даровитость, заявляя при этом, что с своей стороны он предпочитает тщательно обработанную идею „грубому выражению пошлого реализма“. Он надеется, что реакция близка, и думает, что толпа, „устремившаяся“ на выставку Верещагина, „провозвестила“ наступающую победу идеи».
Еще замечательнее отзыв лондонского органа «Christian» от 2 декабря 1887 г., мнение это имеет для меня особый интерес вследствие специального направления названной газеты:
«Картины эти принадлежат кисти Верещагина, не уступающего ни одному из современных представителей живописи, что касается до мастерства техники и превосходящего всех художников, когда-либо живших, величием своих нравственных целей и применением своих поучений к сознанию всех, кто только даст себе несколько труда понять его.
Я хочу лишь сказать, что тот, кто упустит случай увидеть эти картины, упустит наилучшую возможность понять век, в который он живет; если девятнадцатое столетие имело когда-либо пророка, то этот пророк есть русский художник Верещагин».
Повторяю: я цитирую эти последние строки главным образом ради их отличительной черты, как мнение, выраженное специальным клерикальным органом, мнение, имеющее еще большее значение ввиду нападок, которыми меня осыпали люди, стремившиеся показать себя более ревностными папистами, чем сам папа.
Реализм не является противником чего-либо такого, что дорого для современного человека, – он не расходится ни со здравым смыслом, ни с наукою, ни с религией! Разве возможно чувствовать что-либо другое, кроме самого глубокого благоговения к учению Христа, касательно Отца и Создателя всего существующего, к чудному господству христианской любви?
Правда, мы враги ханжества, всякой, показной, притворной набожности; но разве имеют право осуждать нас за это, раз сам Христос сказал:
«А молясь, не говорите лишнего, как язычники; ибо они думают, что в многословии своем будут услышаны» (Ев. Матф. VI, 7).
Само собою разумеется, мы придаем совершенно иную оценку вещам, которые объяснялись не так несколько веков назад. Младенчество науки, а следовательно, младенчество представления вселенной может интересовать нас теперь, но отнюдь не руководить нами; на пороге двадцатого столетия мы не можем допустить, что небеса населены святыми и ангелами; что в недрах земли обитают черти, на обязанности коих лежит поджаривание грешников мира. Мы отказываемся также понимать в буквальном смысле древнюю идею о награде за добрые дела и идею мучений на медленном огне как наказание за злые дела.
В качестве художников мы не отрицаем идеалов прошедших веков и старинных мастеров. Наоборот, мы отводим им почетное место в истории искусства; но мы отказываемся подражать им по той простой причине, что все хорошо в свое время и что реализм одного столетия уже носит в себе зачатки идеализма следующего за ним века.
Те именно великие художники, которые считаются великими идеалистами, разве не были великими реалистами в свое время?
Кто осмелится утверждать, что Рафаэль не был реалистом в том веке, когда он жил; что работы его не скандализировали многих из его современников, вкусы которых были воспитаны на образцах предыдущих художников?
А Рубенс, который преступил все границы современного приличия в качестве не только художника, но и как мыслитель? Надеюсь, никто не станет подвергать сомнению тот факт, что его мощный, но односторонний гений перемешал типы личностей христианской религии с типами языческой мифологии; что его Бог Отец – то же, что и его Юпитер Олимпийский; что они суть портреты одного и того же краснощекого натурщика; что его Богородица и его Геба – можно даже сказать, его Венера – все это личности одного и того же типа; все они одинаково краснощеки, красивы, самодовольны!
Кто решится отрицать, что Рубенс, населив христианские небеса тяжеловесными, здоровенными, весьма и весьма нескромными барынями и мужланами, перевернул вверх дном все традиции и таким образом явился даровитым мощным реалистом своего времени? Нет сомнения, что он изумил и скандализировал массу своих благочестивых современников.
А Рембрандт! А остальные художники, которые все ныне считаются более или менее идеалистами. Разве каждый из них не был в свое время представителем реализма, который в наши дни значительно сгладился рукою времени, с одной стороны, и прогрессивным движением нашего самосознания, с другой стороны?
Кому в наше время придет на мысль упрекать этих художников за всю ту смелость, которая, несомненно, приводила в остолбенение их современников? И, однако же, сколько было споров относительно этих художников, сколько копьев было поломано ради них! Оглядываясь назад в настоящее время, все это кажется странным. Но разве это не есть знак того, что ждет в будущем замечательные произведения нашего времени? Произведения эти были также приняты враждебно, провозглашены слишком дерзкими, слишком смелыми, слишком реалистическими, но разве, в свою очередь, они не приобретут прочную силу под влиянием прогрессивного движения мысли и техники? Разве не наступит день, когда неожиданно они очутятся в архивах старых идеалов?
Но нам приходится иметь дело с раздражительными и взыскательными современниками. Вообще считается непростительною дерзостью, совершенно позорным поступком отступление от формул, признанных последовательными поколениями в течение долгих веков. Романистам, художникам, скульпторам, композиторам приходится входить в компромиссы с пошлостью и нелепостью, что неизменно задерживает развитие идеи и техники искусства.
Даже те личности, которые нехотя заявляют, что мы также – «люди мысли», что мы также – «люди с хорошей технической подготовкой», даже эти личности выражают сожаление, что мы изменили традициям старых великих художников; что мы не хотели следовать догматам, освященным рядом великих имен.
Да, истинная правда: мы отличаемся от них во многих отношениях; мы мыслим иначе, мы смелее в своих обобщениях фактов прошедшего, настоящего и будущего; мы даже работаем иначе и переносим на полотно наши впечатления иным способом.
Можем ли мы в настоящее время принимать в буквальном смысле повсюду признанное понятие о Боге, Который некогда принял на Себя образ человека и ныне восседает одесную Всемогущего Отца со всей ратью святых и ангелов, окружающих Его? Можем ли мы допустить в смысле фактов идеальное представление всех этих тронов, превосходящих по роскоши пресловутые троны великих индийских моголов? Можем ли мы ныне допустить существование в облаках всех этих великолепных одежд, разукрашенных жемчугами и драгоценными каменьями? Можем ли мы с чистосердечною искренностью и безыскусственностью представить в своем воображении святых, которые якобы восседают на этих самых облаках, словно на креслах и диванах, в таких же богатейших убранствах, – святых, которые, следовательно, очутились посреди той роскоши, что была им так ненавистна во время их земной жизни?
Все эти великолепные одежды, все это золото и блеск обстановки, считавшиеся наградой в вечности за добродетельную жизнь на земле, – разве не представляются нам совершенно ребячьими, чтобы не сказать: несовместными с хорошим вкусом?
Много было написано о моих произведениях: немало было высказано упреков по поводу моих картин, сюжеты которых заимствованы из области религии и военного дела. А между тем все эти картины написаны мною без всякой предвзятой идеи, написаны мною лишь потому, что сюжеты их интересовали меня. Нравоучение являлось в каждом данном случае впоследствии, как выражение верности впечатлений.
Например, я видел, как император Александр II в течение целых пяти дней сидел на небольшом бугорке, – а перед ним расстилалось поле битвы, – наблюдая с подзорной трубой в руке за бомбардированием и за штурмованием неприятельских позиций[2]. Без сомнения, так же точно присутствовал на битвах старый германский император, а затем и его сын, этот удивительный человек, покойный Фридрих Германский[3]. В этом я убедился также из рассказов очевидцев. Разумеется, было бы смешно предположить, что император, присутствуя во время битвы, станет объезжать свои войска галопом, потрясая шпагой, словно юный прапорщик, а между тем мне приписали желание подорвать моей картиной престиж Государя в глазах народных масс, которые склонны воображать себе своего Императора парадирующим на горячем коне в момент опасности, в самом разгаре битвы.

Перед атакой. Под Плевной
Я изобразил перевязку и перенесение раненых[4] точь-в-точь, как я видел и испытал на себе самом, когда, раненому, мне сделали перевязку и перенесли меня по самому первобытному способу. И тем не менее я был снова обвинен в преувеличении, в клевете.

После атаки. Перевязочный пункт под Плевной
Я видел собственными глазами в течение нескольких дней, как пленники медленно замерзали и умирали по дороге, тянувшейся более чем на тридцать миль[5]. Я обратил внимание американского художника, Франка Д. Миллета, который был очевидцем этой сцены, на эту картину, и, увидав последнюю, он признал ее поразительно верною действительности; однако за это произведение меня осыпали такими ругательствами, которые невозможно повторить в печати.
Я видел священника, совершающего последний религиозный обряд на поле брани над кучей убитых, растерзанных, изуродованных солдат, только что пожертвовавших своей жизнью на защиту своей родины; и снова эта сцена – картина, которую буквально я писал со слезами на глазах, – была также объявлена в высших сферах продуктами моего воображения, явною ложью[6].

Побежденные. Панихида по убитым
Мои высокопоставленные обвинители не удостоили обратить ни малейшего внимания на тот факт, что они были изобличены во лжи тем самым священником, который, будучи возмущен обвинениями против меня, громогласно заявил в присутствии публики, стоявшей перед картиною, что он, именно он, совершил этот последний обряд над грудами там убитых солдат и обстановка была совершенно та, какая изображена на моей картине. Однако, несмотря на все это, картина моя была спасена только тем, что ее исключили из выставки, а когда позднее было предложено издать все эти картины в раскрашенных гравюрах, консисторские судьи наложили запрещение на этот проект, так как эти дешевые картинки могли легко проникнуть в народные массы.
Пусть, однако, не воображают, что такое негодование господствовало исключительно в русских высших сферах. Один весьма известный прусский генерал советовал императору Александру II приказать сжечь все мои военные картины как имеющие самое пагубное влияние[7].
Еще больше враждебных комментарий вызвали мои картины с религиозными сюжетами[8]. Но разве я коснулся неуважительно христианских догматов нравственности? Нет, я ставлю их очень высоко. Разве я нападаю на идею христианства или на ее Основателя? Нет, я питаю к ним величайшее уважение. Разве я пытался умалить значение креста? Нет, это было бы полнейшей невозможностью.
Я прошел по всей Святой Земле с Евангелием в руке; я посетил места, освященные много веков назад присутствием в них нашего Спасителя. Следовательно, у меня должны были явиться и явились свои собственные идеи и представления о том, каково должно быть воспроизведение многих событий и фактов, упоминаемых в Евангелии. Идеи мои необходимо отличаются от представлений художников, никогда не видавших декоративной стороны Святой Земли, никогда не наблюдавших лично ее население и нравов последнего.
Например, вот мое понимание факта поклонения волхвов; картина эта обдумана мною, но еще не исполнена[9].
Ясная звездная ночь; путники приближаются к Вифлеему: это волхвы, люди, хорошо знакомые с наукою, сведующие в астрологии. Идя по дороге в город, мудрецы эти замечают звезду, стоящую над ними, звезду, которой они еще никогда не видали. Ведь в те времена господствовало понятие, что у каждого человека была своя звезда и, наоборот, каждая звезда соответствовала какому-либо человеку на земле, так что волхвы естественно пришли к заключению, что эта новая звезда указывает на рождение младенца где-нибудь тут же поблизости и что – так как звезда отличалась необычайным блеском – новорожденный младенец должен стать самым выдающимся человеком.
Придя в Вифлеем, волхвы остановились в гостинице. Вскоре затем работник, присматривавший за мулами путешественников, приходит и говорит волхвам, что бедная женщина приютилась в том месте, где стояли животные, и родила чрезвычайно красивого ребенка. Услышав это, волхвы обмениваются выразительными взглядами: они верно объяснили восхождение невиданной дотоле звезды.
«Пойдем посмотрим: это, должно быть, необычайный Младенец», – говорят они и идут в пещеру при гостинице, где стоят лошади, коровы и ослы; а за ними следуют другие путешественники, которым тоже любопытно взглянуть на новорожденного Младенца.
В уголку пещеры они видят прекрасную бледную молодую Женщину, сидящую на куче соломы и кормящую своего Младенца, между тем как муж ее, пожилой мужчина, виднеется в отдалении, в стороне от пещеры, занятый приготовлением чего-то для своей семьи.
«Какой прекрасный ребенок!» – воскликнули волхвы и, обратившись к Св. Деве, сказали: «Помни наши слова. Он будет великим человеком; мы видели его звезду».
Затем, тронутый состраданием к бедности обстановки, один из волхвов дарит Младенцу золотую монету, а другой, быть может, вылил из своей фляжки немного драгоценной мирры. Перед уходом из пещеры волхвы еще раз обратились к Марии и повторили свое предсказание об ожидающем великом будущем Младенца, а «Мария сохраняла все слова эти, слагая в сердце своем».

Христос на Тивериадском озере
Я глубоко убежден, что такое реальное воспроизведение бедности и простоты, присущих рождению Христа, несравненно выше идеализации богатства и других преувеличений, к которым прибегали прежние художники. Но такое обращение с этим сюжетом ново, поэтому оно и кажется странным и, весьма вероятно, вызовет толки. И только спустя сто или двести лет потомки наши будут в состоянии разрешить вопрос, который из этих двух взглядов на предмет следует считать правильным.
В числе картин выставки следует отметить одну, изображающую нередкое событие в Палестине в древние времена – событие высоко драматического характера, однако же сохраняющее всю свою простоту. Я говорю о «Распятии на кресте во время владычества римлян».
Небо покрыто густыми черными облаками. Как раз за стенами Иерусалима, на небольшой скале, воздвигнуто три креста; все они одинаковых размеров, вида и формы. Фигуры распятых по обеим сторонам заурядного типа и грубого сложения, центральная же фигура более изящной формы. Лица фигуры не видно; оно скрыто свесившимися на него длинными волосами каштанового цвета; длинные волосы показывают в распятом человека, добровольно посвятившего себя Богу. Раны на руках и ногах у трех распятых на кресте истекают кровью (известно, что доктора признают трудным остановить кровотечение в вытянутых ладонях и стопах). Против крестов стоят два священнослужителя высшего ранга; они, по-видимому, приводят доводы о чем-то, стараясь в чем-то убедить римлянина в военных доспехах. Быть может, они говорят о преступности Человека, распятого посредине; римлянин, по-видимому, сомневается в этой преступности. Вокруг скалы стоят солдаты, образуя цепь, чтобы сдержать толпу.
На переднем плане картины видны люди всякого сорта; одни из них пешие, другие верхом на лошадях; иные верхом на верблюдах либо на ослах. Тут сельские жители или номады, которые, возвращаясь с рынка, остановились на мгновение, чтобы посмотреть на событие дня – на казнь Человека, молва о деяниях которого долетела до их хижин и палаток, – на казнь Человека, взятие которого под стражу вызвало почти целое восстание в городе. Между прочим, в толпе можно заметить несколько европейских купцов в их своеобразном головном уборе (исчезнувшем в сравнительно недавнее время) и фарисеев с изречениями законов, написанными на покровах их голов. Один из фарисеев спорит о чем-то с соседом своим относительно женщины, которая горько плачет в углу картины, по всей вероятности, матери одного из распятых. Лица ее не видно, но горе ее должно быть велико; по-видимому, ни одной из окружающих ее женщин – не удается утешить ее. Вероятно, не раз пыталась она отвратить сына своего от избранного им пути, но все напрасно, и ныне пробил его час.
Возле этой матери с истерзанным сердцем стоит прекрасная молодая женщина, погруженная в глубокое отчаяние при виде этого казненного Человека; слезы бегут по ее щекам, но она не сознает этого, так сильно поглотило ее страшное, невыразимое горе.
Как только удалятся власти и разойдется толпа, матери и окружающим ее лицам возможно будет приблизиться к крестам; тогда они скажут свое последнее «прости».
Далее мы имеем изображение современной казни у другого народа и при другой обстановке[10]. Перед нашими глазами холодный северный зимний день. Масса народа столпилась на одной из петербургских площадей, протискиваясь к виселице; ее напор сдерживают жандармы верхами. Ближе к виселице допущены только избранные, по большей части военные, представители золотой молодежи столицы, которые надеются раздобыть кусочек веревки, употребленной палачом: общераспространенное суеверие, что кусочек веревки, на которой был повешен человек, приносит несомненную удачу в карточной игре его счастливому обладателю.
Преступник, окутанный белым саваном, с капюшоном поверх головы, только что был повешен и еще кружится на веревке, а народ стоит в немом изумлении от ужаса перед поучительным зрелищем. Только один грубый голос поднялся из толпы: «Да поделом им!» Но слова эти тотчас же были заглушены несколькими женскими голосами: «Разве можно так говорить? Теперь не нам судить его. Пусть его судит Всемогущий Бог!»
А в это время снег продолжает падать, из фабрик поднимается к небу дым, работа продолжает идти своим порядком.
Замечательно, что эта последняя картина, не понравившаяся русскому, очень понравилась английскому народу; с другой стороны, «Взорвание пушками в Индии» совсем не по вкусу англичанам, а русские очень хвалили эту картину. Лица, служившие долгое время в Индии, уверяли меня, что я ошибаюсь, считая такое изображение казни типичным, характерным способом смертной казни в этой стране; они доказывали, что такого рода казнь была применена только однажды, во время последнего восстания сипаев, да и в то время она применялась только в очень редких случаях. Но я утверждаю, что этот род казни, – притом сравнительно гуманный, – не только постоянно был в ходу в течение вышеупомянутого восстания, когда сипаев взрывали из пушек тысячами, но он был в употреблении у британских властей в Индии много лет до и после восстания сипаев (в 1858 году). Более того, я положительно знаю, что этот особый род казни будет употребляться и в грядущие времена. Индус не боится никакой другой смертной казни от руки «жестоких, нечистых европейцев». Индусы убеждены, что каждый из их соплеменников, убитый или повешенный европейцами, идет пополнить ряды мучеников, которым уготована великая награда в будущей жизни. Но казнь посредством пушечного взрыва приводит в настоящий ужас душу туземца, так как от взрыва тело преступника разрывается на множество частей и таким образом не дозволяет ему предстать на небо в приличном виде. Это пугало употреблялось английским правительством и будет употребляться им, пока оно будет страшиться потерять свои индийские владения.
Для того, чтобы удержать 250 000 000 населения в политическом и экономическом подчинении посредством 60 000 штыков, недостаточно быть храбрым и обладать политическим тактом, – невозможно избежать казней и кровавой расправы.
Все это до такой степени ясно само по себе, что в самом деле кажется удивительным, как это люди все еще склонны возмущаться, когда мы, художники, обязанные наблюдать и распознавать истину, прилагаем эти наши способности к передаче наших впечатлений на полотне или на бумаге.