
Полная версия:
Наполеон в России
Стаи ворон поднимались с долин и пролетали над ними, испуская зловещие крики. Масса собак, еще из Москвы, питавшихся мертвечиною, выла кругом, ожидая свежих трупов".
Надобно заметить, что при начале отступления у большинства были разные меха, но за время ночей, проведенных на бивуаках, таявший от огня снег смачивал их, и они, снова замерзая, обращались в ледяные массы; опять оттаивавшая у костров шерсть, наконец, портилась, выпадала, горела, и от пресловутых собольих, горностаевых и иных мехов не осталось ничего, кроме жалких порыжелых обрывков.
Отдельные беглецы, оставившие свои части, отовсюду отталкивались, прогонялись, не находили места на бивуаках. Можно себе представить положение этих несчастных: измученные голодом, они бросались на всякую павшую лошадь и, как остервенелые собаки, дрались за обрывки мяса. Изнуренные бессонницей и долгими переходами, они не находили на снегу места, где можно было бы присесть и отдохнуть; полузамерзшие, бродили во все стороны, ища под снегом топлива, которое трудно было разжечь: раз загоревшееся, сырое дерево снова потухало от сырости и ветра… «Тогда люди садились тесно, – говорит очевидец, – сжавшись, как скот, около берез, сосен или под экипажами. Зажигали дома, в которых укрывались офицеры, и неподвижно, как тени, держались целую ночь вокруг этих громадных костров…»
У всех отмороженные части тела покрывались нарывами, заменявшимися затем, когда их отогревали на огне, черными пятнами – а редкий не имел чего-либо отмороженного.
В таком положении было не до награбленного; «добыча, ненужные брошенные вещи, – говорит Duverger, – покрывали дорогу. Знаменитый ящик с хинином был выброшен. Я старался продать картины, но никто их не хотел. Я раздарил мои меха. Несший библиотеку вздумал распродать ее по частям, но никто ничего не купил…»
Пришлось бросить и знаменитые московские трофеи; их опустили в Семлевское озеро, между Гжатском и Михайловкой; пушки, разные рыцарские доспехи и украшения из Кремля были похоронены там же.
Сегюр утверждает, что и знаменитый крест Ивана Великого был затоплен в этом озере, но, по свидетельству других лиц, он был протащен дальше, до первой станции за Вильной.
"Как же это случилось, – говорит тот же Сегюр, – что в Москве ни о чем не позаботились? Почему такая масса солдат, умерших с голода и холода, оказались нагруженными золотом, вместо нужных им одежды и провизии? Каким образом за тридцать три дня отдыха не успели заковать лошадей на острые шипы, которые дали бы им возможность лучше и быстрее двигаться? Почему, если не было на все приказа от самого Наполеона, предосторожности эти не были приняты другим начальством, гг. королями, князьями и маршалами? Разве не знали, что в России после осени наступает зима? Приученный к сметливости своих солдат, Наполеон уж не вздумал ли положиться на них самих?
Не обманул ли его опыт кампании в Польше, зима которой была не суровее французской? Не обманули ли его эти октябрьские солнечные дни, удивившие самих русских? Каким туманом, каким головокружением были охвачены армия и ее начальник? На что они рассчитывали? Предположивши, что мысль о возможности заключения мира в Москве свернула всем головы, – ведь возвращаться нужно было во всяком случае, а ничего не было заготовлено и для самого мирного возвращения.
Наконец, – говорит далее тот же автор, – армия снова увидала Смоленск! Дотащилась до столько раз обещанной ей границы всех страданий. Вот она, эта обетованная земля, где забудутся голод и усталость, забудутся бивуаки на двадцатиградусном морозе, в хороших теплых домах. Армия выспится там, обошьется, заведется обувью!.. Но всюду валяющиеся по городу скелеты лошадей показывают, что и тут тоже голод; выбитые двери и оконные рамы служат топливом для бивуачных огней, нигде нет теплого жилья, обещанных зимних квартир; больные и раненые валяются на улицах, на привезших их тележках – это новый бивуак, еще более холодный, чем леса, через которые армия прошла…
Громадных трудов стоило не допустить отряды различных корпусов до рукопашной схватки перед складочными магазинами. Наконец, когда кое-как провизия была раздана, солдаты не хотели разносить ее по полкам: они бросались на мешки и, захвативши несколько фунтов муки, шли пожирать ее. То же было и с водкой. На другой день дома были наполнены трупами этих объевшихся и перепившихся несчастных. Стало ясно, что Смоленск, который армия считала пределом страданий, оказывался только началом их. Открывалась впереди целая бесконечность бедствий; еще 40 дней нужно было идти в тех же условиях!…"
Император прибыл 9-го ноября, в разгар всеобщего отчаяния. Он заперся в одном из домов на площади и вышел из него 14-го, чтобы продолжать отступление. Он рассчитывал на полумесячный запас полного содержания для стотысячной армии и нашел только половину, мукой, рисом и водкой; говядины вовсе не было. Слышали, как он бешено кричал на одного из главных интендантских чиновников, и этот господин не был повешен только потому, что долго валялся в ногах Наполеона.
«Со времени приезда Наполеона, – пишет автор „Войны 1812 года“, – я распределяю запасы войскам различных корпусов. Боюсь, что семеро часовых, день и ночь меня охраняющих, будут не в состоянии помешать растерзать меня голодающим солдатам… Высшие офицеры выбили у меня окно и влезли в него…»
Все очевидцы упоминают о глубоком разочаровании, постигшем армию в Смоленске. «Как выразить наше горе, – замечает Labaume, – когда в предместьях Смоленска мы узнали, что девятый корпус уже выступил, что в Смоленске не остановятся и что провизия, какая была, уже израсходована. Разразись молния перед нами, мы меньше были бы поражены, чем этою новостью, до того всех сразившею, что никто не хотел ей верить… после мы убедились, что настоящий голод царил в этом месте, а мы-то считали его полным всякого довольства!..»
Солдаты, оставшись без квартир, расположились среди улиц, и через несколько часов их уже находили вокруг огней мертвыми. Госпитали, церкви и разные другие общественные здания были переполнены больными, являвшимися целыми тысячами… Не имея помещения, они оставались и умирали на привезших их повозках, лафетах, зарядных ящиках…
«Один кирасир, – рассказывает очевидец, – громко стонавший от голода, бросился на труп ободранной лошади и, засунув голову в скелет, стал зубами вырывать внутренности. Голод был так велик, что русские находили французские трупы, наполовину съеденные своими товарищами…»
В Смоленске оставили пять тысяч больных и раненых, которым вовсе не дали никакой провизии. Доктора и чиновники, назначенные для охранения их, пропали, разбежались, не желая быть перебитыми или взятыми в плен.
Chambrey свидетельствует, что, в противность обыкновению, больные даже не были рекомендованы великодушию русских – их просто выбросили как бесполезную вещь.
«Война, – говорит автор „Кампании 1812 года“, – приняла характер такого ожесточения, что невозможно представить себе, где остановится месть неприятеля, озлобление которого вызвано всяческими разрушениями и истреблениями. Перед тем, как помышлять о взрывах, вроде Московского и Смоленского, и пожарах, столько же жестоких, сколько и бесполезных, следовало бы подумать, что оставляют неприятелю десятки тысяч людей в госпиталях и на дороге…» Rene Bourgeois пишет: «Оставленные умирать с голода, принужденные сами заботиться о своем существовании, эти несчастные ползали по полям, вырывали корни, остатки капусты и других овощей. Валяясь на сгнивших соломе и траве, на тряпках и лохмотьях, они покрылись грязью и насекомыми, пропитались зловонием от умерших и уже разложившихся товарищей. На расстоянии целых восьмидесяти лье нужно было не идти, а, так сказать, прокладывать себе дорогу между всевозможными обломками и трупами. Во всех местах остановок, на всех этапах встречались кладбища, называвшиеся госпиталями, которые издали давали о себе знать отвратительным зачумленным воздухом и кучами разлагавшихся тел и нечистот, составлявших невообразимые клоаки…»
Самые беглецы представляли сплошные резервуары всяческих паразитов и нечистот. Смрад, исходивший из этих живых, обусловливался не только их больными желудками, но и тем, что они справляли все свои нужды не раздеваясь, из-за холода. Руки их всегда были в лошадиной крови, разлагающаяся же кровь виделась на лицах и рубищах. Те, что имели лица и руки по локоть отмороженными, были похожи на фигуры, выточенные из слоновой кости.
«Больше всего я боялся, – говорит один немецкий автор, —приближения ночи, не только потому, что в это время страдания наши увеличивались, но и еще по одной причине: когда останавливались, обыкновенно все собирались вместе и крепко прижимались один к другому, чтобы хоть сколько-нибудь согреться; тогда среди общего молчания начинал слышаться в разных местах, а иногда сразу в нескольких – и это без перерыва – шум падения на мерзлую землю людей и лошадей, умиравших от холода и лишений».
"На одной стоянке, – рассказывает Bourgogne, – я с ужасом увидел, что все люди и лошади, там лежавшие, были мертвы и уже занесены снегом, причем тела так и лежали вокруг костров, а трупы лошадей оставались запряженными в орудиях. Тут же пять человек дрались как собаки – рядом лежала лошадиная ляжка, предмет их вражды.
Еще ободряемые надеждой прежде найти в Смоленске пищу и квартиру, они не ожидали теперь более ничего, шли как подвижные куклы, когда их вели, и останавливались тотчас за другими.
"Старый егерь с отмороженными ногами, завернутыми в обрывки бараньих шкур, присел к нашему огню, – рассказывает тот же автор. – Он ругал императора Александра, Россию и всех святых, потом спросил, раздавали ли водку? Когда ему ответили: «Нет, не раздавали и не будут раздавать», – он сказал: ну, так остается одно – умирать!
Мы встретили по дороге гусара, боровшегося со смертью, поднимавшегося на ноги и снова падавшего. Мы хотели ему помочь, но он упал, чтобы уже не подниматься. Дальше три человека возились около лошади; двое из них были на ногах и до того шатались, что казались пьяными. Третий, немец, лежал на дохлой лошади: бедняга, умирая с голоду и не будучи в состоянии что-либо отрезать, старался откусить кусочек, но так и умер на этих попытках…"
Несчастные, кое-как уцелевшие женщины страдали чуть ли не больше еще. "В этом ужасном походе, – говорит г-жа Fusil, – с каждым новым днем я говорила себе, что наверное не доживу до конца его, только не знала, какою смертью умру?.. Когда останавливались на бивуаке, чтобы согреться и поесть, то садились обыкновенно на тела замерзших, на которых располагались так же удобно и бесцеремонно, как на софе… Целый день было слышно: ах, Боже мой! У меня украли портмоне, у других – мешок, хлеб, лошадь, и это у всех – от генерала до солдата… Все время проталкивались: «Пропустите экипажи маршала такого-то, потом другого, потом генеральские. Нужно переходить через мост: с обеих сторон рядами генералы, полковники – стоят, несмотря на всю сутолоку, чтобы по возможности ускорить проход своих повозок, – казаки были всегда недалеко…»
Можно было подумать, что русская армия состояла только из казаков, только их поминали, только об них и толковали.
"Невыразимо было жалко, – говорит Labaume, – француженок, ушедших от мщения русских из Москвы, рассчитывавших на полную безопасность среди нас. Большая часть пешком, в летних башмаках, одетые в легкие шелковые и люстриновые платья, в обрывки шуб или солдатских шинелей, снятых с трупов. Положение их должно было бы вызвать слезы у самого загрубелого человека, если бы обстоятельства не задушили всех чувств.
Из всех жертв войны ни одна не была так интересна, как молодая, милая Fanni: хорошенькая, скромная, приветливая, остроумная, говорившая на нескольких языках, обладавшая всеми качествами, способными вскружить голову самому нечувствительному, она была принуждена нищенски выпрашивать всякую самую незначительную услугу, и кусок добытого хлеба заставлял ее расплачиваться самым позорным образом: подавая ей милостыню, мы злоупотребляли этим, заставляя бедняжку принадлежать ночью тому, кто кормил ее днем. Я видел ее даже за Смоленском, но уже не бывшую в состоянии идти – она держалась за хвост лошади и, когда силы изменили, упала на снег, где, вероятно, и осталась, не вызвав ни жалости, ни взгляда сочувствия.
Несчастная П., – продолжает тот же Labaume, – все еще тащилась за нами и как рабыня разделяла наши беды и лишения. «История этой особы стоит того, чтобы рассказать о ней: заблудилась ли она или, по своей романтической натуре, напросилась на приключение, но ее нашли спрятавшуюся в подземелье Архангельского собора. Девушку привели к элегантному французскому генералу, который сначала взял ее под свое покровительство, а потом, прикинувшись влюбленным и обещавши жениться на ней, сделал ее своею любовницей.» Она переносила все беды, лишения с истинным мужеством добродетели. Неся уже в себе залог любви, которую она считала естественною и законною, она гордилась тем, что будет матерью, и тем, что следует за своим мужем. Но тот, который всего наобещал ей, узнавши, что мы не остановимся в Смоленске, решился порвать связь, на которую никогда и не смотрел иначе, как на забаву. С черною душой, недоступным жалости сердцем, он объявил этому невинному существу, под каким-то благовидным предлогом, что им необходимо расстаться. Бедняжка вскрикнула от отчаяния и объявила, что, пожертвовавши семьей и именем тому, кого считала уже своим мужем, считала своим долгом идти за ним всюду, и что ни усталость, ни опасности не отвратят ее от решения следовать за любимым человеком.
Генерал, нимало не тронутый такою привязанностью, сухо объявил еще раз, что необходимо расстаться, так как, во-первых, по обстоятельствам оказывается невозможным держать женщин, во-вторых, он женат, почему ей лучше всего возвратиться в Москву, к жениху, который, вероятно, ее ожидает. При этих словах несчастное существо просто окаменело: бледная, еще более помертвелая, чем тогда, когда ее нашли между гробницами кремлевского собора, она долго не могла открыть рта; потом плакала, стонала и, подавленная горем, впала в беспамятство, которым предатель воспользовался, не для того, чтобы избегнуть трогательного расставания, а просто для того, чтобы убежать от русских, крики которых уже доносились…"
"Ужасен был, – говорит Rene Bourgeois, – недостаток корма для лошадей; клоки полуистлевшей соломы, оставшейся кое-где от старых бивуаков, истоптанной, перемятой или сорванной с крыш немногих оставшихся изб – вот была вся их пища, и они гибли на бивуаках тысячами. Гололедка, покрывавшая дороги, окончательно доконала лошадей – в самое короткое время не стало помина кавалерии, и кавалеристы увеличили число пеших беглецов. Все полки перемешались, порядок и дисциплина пропали, солдаты не признавали офицеров, офицеры не занимались солдатами; всякий брел, как и куда ему вздумается.
Вся эта беспорядочная толпа была одета в невероятные одежды, в меха и кожи различных животных, всех цветов женские юбки, большие шали, обрывки одеял, лошадиные попоны, прорезанные в середине и висевшие по бокам. Так как обуви не было, то ноги обертывали в лохмотья из тряпок, кусков войлока и бараньих шкур, подвязанных соломой… Поверх этих лохмотьев, полных паразитов, торчали исхудалые лица, совсем почерневшие от бивуачного дыма, покрытые всяческою грязью – лица, на которых были написаны отчаяние, страх, ужасы голода, холода и всяческих бед. Не было речи о центре и флангах: вся армия собралась в одну кучу, без кавалерии и артиллерии, двигалась вместе с обозом в общем невообразимом беспорядке…"
Французская армия подошла, наконец, к реке Березине, где, конечно, погибла бы, если бы не глупость заслонявшего ей дорогу противника, русского генерала Чичагова.
«Надобно признаться, – говорит Rene Bourgeois, – что в продолжение этой кампании русские наделали изумительных ошибок, особенно при Березине: они могли забрать нас всех живьем, без боя, и мы спаслись только благодаря неумелости неприятельского генерала. Это был адмирал Чичагов, принявший от Кутузова командование Молдавскою армией… Молодой куртизан, напыщенный и самонадеянный, осыпанный милостями и доверием Александра»… Нужно прочесть всеподданнейшие и в то же время дружеские донесения этого молодого любимца, в пышных французских фразах, надменно, резко отзывавшегося обо всех, не исключая и Кутузова, чтобы оценить как следует всю силу заносчивости и бездарности этой личности.
Обманувши русского генерала – вернее адмирала – французская армия стала наводить мосты на Березине. «Дух самолюбия отдельных частей, конечно, очень похвален, – замечает Marbot, – но при случае не мешает умерять его в известных обстоятельствах. Этого не сумели сделать под Березиной начальники артиллерии и инженеров, так как и те и другие заявили намерение одни строить мосты, и дело не двигалось до тех пор, пока император, приехавший 26/14, не разрешил спора приказанием строить один мост артиллеристам, другой инженерам».
«Кто мог бы сосчитать число жертв тут, – рассказывает S.U., – и описать все сцены разорения и ужаса. Среди невообразимого беспорядка император, чтобы облегчить переправу, приказал поджечь множество повозок и велел исполнить это при себе: князь Невшательский сам таскал лошадей за уздцы».
"Просто перо отказывается, – рассказывает Constant, представить сцены ужаса при Березине. Всевозможные повозки подвигались к мосту буквально по грудам тел, устилавших дорогу.
Целые толпы несчастных падали в реку и гибли меж льдин. Другие хватались еще за доски моста и висели над бездной, пока колеса, переезжая по рукам, не заставляли пальцы разгибаться… Ящики, повозки, кучера и лошади валились вместе…"
«Видели женщину, – говорит de-B., зажатую среди льдов, державшую над водой своего ребенка и умолявшую проходивших спасти его…»
«Я видел, – рассказывает автор „Journal de la guerre“, – как солдаты, цепляясь за соседей, чтобы не упасть, как слабые, шатавшиеся и все-таки торопившиеся, до того напирали друг на друга, что сразу целыми рядами валились в реку, как карточные домики… Если в это время показывался казак или только произносилось несколько раз слово „казак“ – такая паника овладевала всею армией беглецов, что они бросались туда, сюда и назад, скользили, летели в воду вниз головой…»
За Березиной морозы, с небольшими промежутками, стали еще сильнее.
Все кругом было покрыто снегом; леса были закрыты целым снежным ковром, обращавшим их в громадные ледяные массы. Даже деревни, заваленные снегом, не выделялись на горизонте, и их можно было различить только по пожарам, зажженным или самими жителями, или беглецами французской армии.
«Солдаты сплошь и рядом зажигали целые дома, чтобы погреться в продолжение нескольких минут, – рассказывает Сегюр. Жар привлекал несчастных, сделавшихся от холода и лишений какими-то полоумными: со скрежетом зубов и адским смехом они бросались в костры и погибали там. Товарищи смотрели на них хладнокровно, без удивления. Некоторые даже подтаскивали к себе обезображенные, сжарившиеся трупы и – надобно сознаться, как это ни ужасно – ели».
«Дорога была до такой степени покрыта мертвыми и умиравшими, – говорит автор „Journal de la guerre“, – что надобно было употреблять большое старание для прохода между ними. Идя густою толпой, приходилось наступать или шагать через несчастных умиравших, предсмертное хрипение которых было слышно, но о помощи которым нечего было и думать».
«В придорожных сараях, – рассказывает Сегюр, – происходили чистые ужасы. Те из нас, которые спасались там на ночь, находили утром своих товарищей, замерзших целыми кучами, около потухших костров. Чтобы выйти из этих катакомб, нужно было с большими усилиями перелезать через горы несчастных, из которых многие еще дышали».
«Я не могу понять, – говорит Constant, – зачем в нашем положении нужно было еще разыгрывать победителей, таща с собой пленных, которые, конечно, только затрудняли наших бедных солдат. Несчастные русские, изморенные переходами и голодом, были согнаны на огромную площадь как домашний скот. Большая часть их умерла за ночь, остальные сидели, тесно прижавшись друг к другу, надеясь хоть немного согреться; те, что умерли, замерзли – продолжали сидеть вместе с живыми. Некоторые ели своих мертвых товарищей…»
Интересно то, что это происходило в нескольких шагах от главной квартиры Наполеона – деревянного домика, в котором приходилось заваливать окна сеном и соломой…
С отъездом Наполеона из армии беспорядок, а с ним и бедствия армии еще увеличились, если только это было возможно! "Нужен был колосс, – говорит Сегюр, – чтобы поддерживать все это, но колосс покинул нас… С первой же ночи один из генералов отказался повиноваться, и маршал, командовавший арриергардом, пришел почти один в главную квартиру короля, вокруг которой стояла, вся великая армия – три тысячи человек старой и молодой гвардии. Когда отъезд Наполеона сделался известным – и у этих ветеранов дисциплина пошатнулась и они впали в беспорядок…
Были люди, сделавшие двести лье не оглядываясь; это было общее sauve qui peut[7].
Все, что еще уцелело при Березине из нагруженных повозок обоза, считая в том числе и императорские, окончательно застряло у станции Панари, под одной обледенелой горой, за Вильной. Подъезд новых экипажей к прежде покинутым постепенно увеличивал суматоху, беспорядок и грабеж в этом месте до того, что русские и французы перемешались около повозок с французскою казной. «Всякий хватал, – говорит автор „Journal de la guerre“, из нагруженного в повозках и каретах добра, что ему нравилось… Я видел, как фургоны, наполненные серебром и золотом, грабились среди дороги, наполовину французами, наполовину казаками, без всякой обоюдной вражды. Я прошел к самой середине, и ни один из русских не остановил меня».
У границы Пруссии два короля, один князь, восемь маршалов с несколькими генералами и офицерами, бредшими там и сям без всякой свиты, и несколько сотен людей старой гвардии, еще державшей ружья – представляли знаменитую Великую армию.
МАРШАЛЫ
Если армия не отличалась дисциплиной и порядком, то это в значительной мере зависело от того, что начальствовавшим над нею королям и герцогам—маршалам недоставало самообладания и уменья безропотно повиноваться императору.
Известно, что еще в начале похода Вестфальский король, не стерпевши справедливого упрека Наполеона в медленности, бросил свой корпус и уехал домой, даже не передавши никому командования и полученных им приказаний.
Отношения между начальником штаба маршалом Бертье и маршалом Даву, этим последним и Мюратом, так же, как между некоторыми другими высшими офицерами, были до такой степени натянуты, что прямо вредили успеху общего дела. В 1809 году Бертье был в продолжение нескольких дней начальником Даву, который, не послушавшись его, выиграл битву и спас армию, —отсюда сильнейшая вражда. Лишь только они свиделись перед последней кампанией, как тотчас, в присутствии самого императора, схватились. Даву довел резкость до того, что назвал Бертье «либо бездарным, либо изменником» – с обеих сторон дело дошло до личных угроз.
Известно, что Бертье не был способен к самостоятельной роли и служил только отголоском воли Наполеона; он был довольно покладист и трудолюбив. Верный последователь принципа императора «никогда ничего не предпринимать сразу в двух местах, а на одном и в больших силах», он не одобрял войны 12 года и покорился необходимости, без убеждения и увлечения, слишком серьезно обеспокоенный хорошо известным ему положением французов в Испании.
В кампанию 12 года герцог Невшательский не отличался предусмотрительностью, чтобы не сказать больше.
Про Даву можно сказать, что это лучший стратег между всеми сподвижниками Наполеона, но он был сварлив, завистлив и злопамятен. Методический и упорный гений Даву резко противоречил всегда увлекавшемуся Мюрату. Отсюда постоянные недоразумения между этими двумя военачальниками, сотоварищами, приблизительно одних лет, вместе поднимавшимся по ступеням почестей, привыкшими повиноваться только одному Наполеону и сами над собой – Мюрат в особенности – не бывшими в состоянии командовать. Отношения Даву к Мюрату так интересны для характеристики порядков высшего командования великой армии, что на них стоит остановиться.
Подчиненный одно время Мюрату, Даву покорился, но неохотно, затаивши обиду, и тотчас же перестал сноситься прямо с императором, который, однако, приказал ему снова доносить обо всем, так как донесения Мюрата казались ненадежны. Даву только этого и нужно было, чтобы не обращать больше внимания на авторитет Неаполитанского короля. Как далеко зашли они в своем препирательстве, видно из того, что в одной из стычек батарея Даву отказалась стрелять по приказанию Мюрата. Командир батареи представил в оправдание приказ маршала: под страхом лишения командования, никого не слушать, кроме его, Даву.
На следующий день в присутствии Наполеона между противниками была перепалка. Король упрекал герцога в упорном противодействии и, главное, в затаенной ненависти к нему, начавшейся в Египте. Он зашел так далеко, что предложил решить ссору один на один, не вмешивая в нее армию… Даву с своей стороны яростно укорял короля в легкомыслии и нарисовал императору живую картину ежедневной неурядицы, происходившей в авангарде армии. "Нужно сознаться, – говорил он, по словам Сегюра, – что отступление русских совершается в замечательном порядке, они останавливаются, где находят удобным, а не там, куда загоняет их хвастающий Мюрат. Они так хорошо выбирают свои позиции, так разумно защищают каждую, смотря по силе и количеству времени, которое им нужно выиграть, что движение их должно быть давно старательно обдумано и теперь с пунктуальною точностью выполняется.