
Полная версия:
Воспоминания
«Книгоиздательство Писателей в Москве»
(Торговый Дом Д. Я. Голубев и С. Д. Махалов)
Действительно, прошло года два, пока нам удалось добиться утверждения кооперативного товарищества писателей, и только тогда мы получили возможность снять с нашей «фирмы» пресловутый «торговый дом».
Принимая редакторство, я счел нужным усиленно подчеркнуть, что наше предприятие вовсе не есть товарищество писателей для издания своих произведении, а есть только комиссионное предприятие, имеющее целью избавить писателей от эксплуатации издателей. Поэтому, с одной стороны, член товарищества отнюдь не может рассчитывать на издание своих произведений только потому, что он член товарищества, а с другой стороны, мы можем издавать и произведения писателей, не входящих в наше товарищество.
Приступая к делу, мы с Клестовым не скрывали от себя тех трудностей, которые нам предстоят в связи с составом Нашего товарищества. Большинство московских писателей, его составлявших, были типические москвичи того времени – «милые человеки», не считающие возможным обижать других милых человеков, очень ко всему «терпимые», враги всяких «крайностей», розово-либеральные, впрочем, считавшие себя носителями всякого рода «славных традиций».
– Вы кадет?
В ответ – негодующий взгляд, наклоняется тебе к уху, закрыв щитком себе рот, и лихо шепчет:
– Я – эсер!
Центром и божком этой литературной группы был Ив. Бунин, поддерживаемый восторженно его любившим старшим братом Юлием и Телешовым.
Помнится, осенью 1911 г. мы приступили к работе. Вскоре наняли квартирку для издательства на Никитском бульваре. Первыми вышедшими книгами у нас были: Ив. Бунин «Суходол», сборник рассказов Ив. Шмелева «Человек из ресторана» и сборник рассказов Ив. Новикова.
Сейчас же после сконструирована руководящих органов нашего предприятия мне, как редактору, А. К. Энгельмейер сдал огромнейшую папку своих рукописей и своих статей и вырезок из газет и иллюстрированных журнальчиков – бездарнейшая серая макулатура. Я, конечно, печатать их отказался, предложив Энгельмейеру, если он хочет, издать свои, произведения («полное собрание сочинений») по тому пункту наших правил, по которому марки своего издательства мы не давали. Энгельмейер, – высокий, стройный, прямо державшийся старик, до этого относился ко мне очень любовно. Когда же после этого я с ним встретился в Литературно-художественном кружке, он с преувеличенною корректностью поздоровался со мной и отвернулся. Большой том его произведений вышел у нас без нашей марки. В знак глубокой грусти своей Энгельмейер выбрал для них глубоко черную обложку с серебряным заглавием (гроб).
Ив. Бунин настойчиво требовал, чтобы мы немедленно приступили к изданию сборников. Я был решительно против этого: для сборников требовались средства, которых у нас еще не было, за статьи для сборника нужно было платить сразу, чего мы сделать не могли; кроме того для сборников нужна была не такая расплывчатая платформа, как для издания книг, платформа, о которой нужно было еще договориться с товарищами. Бунин все время бузил, возмущался.
Мы, конечно, пригласили в сотрудники и Горького, в то время жившего на Капри. Горький ответил уклончиво. Сказал, что пришлет нам для издания книжку, но от вступления в пайщики отказался, потому что денег нет. Из опубликованных уже в тридцатых годах писем Бунина к Горькому можно видеть, как старательно Бунин восстанавливал против нас Горького. Бунин держался с нами, как привык держаться с издателями, ждал, чтобы мы за ним ухаживали, чтобы делали ему всякие льготы и авансы. Этого не было, и он неистовствовал. Друзья поддерживали его.
Вскоре Бунин уехал на Капри. Через некоторое время я получил письмо от Горького, который писал, что приветствует наше намерение издавать сборники и что готов прислать для сборника рассказ. Я его поблагодарил за его намерение, но сообщил, что собственное свое желание, чтобы издавались сборники, Бунин принял за постановление нашего товарищества, но что пока издавать сборники мы чувствуем себя не в силах. Бунин ответил мне сдержанно негодующим письмом, а Клестову написал бешеное письмо, где резко нападал на меня и на Клестова, писал: «Да очнитесь вы, господа, с ума вы сошли! Мне все противнее становится ваше издательство, думаю, что мне лучше, из него уходить, с вами каши не сваришь» и т. п.
Мне еще много придется рассказывать про Бунина. Скажу здесь: худощавый, стройный блондин, с бородкой клинышком, с изящными манерами, губы брюзгливые и надменные, геморроидальный цвет лица, глаза небольшие. Но однажды мне пришлось видеть: вдруг глаза эти загорелись чудесным синим светом, как будто шедшим изнутри глаз, и сам он стал невыразимо красив, Трагедией его писательской жизни было то, что он, несмотря на свой огромный талант, был известен только в узком кругу любителей литературы. Широкой популярности, какою пользовались, напр., Горький, Леонид Андреев, Куприн, Бунин никогда не имел. Мне, – гораздо менее талантливому, чем упомянутые писатели, равно как и Бунин, – мне такую популярность доставила самая плохая из написанных мною книг «Записки врача». В вагоне, например, назовешь случайному знакомому свою фамилию, – и в ответ радостное изумление и восторженный вопрос:
– Автор «Записок врача»?!
Вот этого у Бунина не было. Когда он называл такому случайному знакомому фамилию, тот задавал вопрос:
– А чем изволите заниматься?
Это приводило его в бешенство, и он восклицал:
– Не стоит быть писателем в России.
Поразительно было в Бунине то, что мне приходилось наблюдать и у некоторых других крупных художников: соединение совершенно паршивого человека с непоколебимо честным и взыскательным к себе художником. (Случай с ним уже во время его эмигрантства, рассказанный мне доктором Юшкевичем, когда Бунин, получив нобельскую премию, отказался заплатить разорившемуся банкиру 30 тыс. франков, которые тот ему ссудил, сам предложивши без всяких документов в то время, когда Бунин бедствовал.) И рядом с этим никакое ожидание самых крупных гонораров или самой громкой славы не могло бы заставить его написать хоть одну строчку, противоречащую его художественной совести. Все, что он писал, было отмечено глубочайшею художественной адекватностью и целомудрием.
Он был очарователен с высшими, по-товарищески мил с равными, надменен и резок с низшими, начинающими писателями, обращавшимися к нему за советом. Выскакивали от него, как из бани, – такие уничтожающие, раскатывающие отзывы давал он им. В этом отношении он был полною противоположностью Горькому или Короленко, которые относились к начинающим писателям с самым бережным вниманием. Кажется, нет ни одного писателя, которого бы ввел в литературу Бунин. Но он усиленно проталкивал молодых писателей; окружавших его поклонением и рабски подражавших ему, как, напр., поэта Николая Мешкова, беллетриста И. Г. Шкляра и др. С равными был очень сдержан в отрицательных отзывах об их творчестве, и в его молчании всякий мог чувствовать как бы некоторое одобрение. Иногда его вдруг прорывало, и тогда он был беспощаден. Помню, как однажды на «Среде» он жестоко раскатал Серафимовича за отсутствие собственного стиля и за подражание вычурной манере Сергеева-Ценского тогдашнего периода. Был капризен и привередлив, как истерическая красавица. Напр., когда его приглашали участвовать в литературном вечере, он ставил непременным, совершенно категорическим условием, что будет выступать первым. И приезжал вместо 8 часов в 10. Устроители волновались, звонили ему по телефону, но выпустить кого-нибудь раньше его не осмеливались. Делало его таким окружавшее его поклонение. Если же он встречал решительный отпор, он сразу отступал. Когда у нас было решено издавать сборники, и я был выбран их редактором, то я спросил Бунина:
– Иван Алексеевич, дадите вы нам что-нибудь в сборник?
Он кокетливо и томно ответил:
– Хорошо, только с одним непременным условием: чтобы моя вещь была напечатана на первом месте. Или уже на самом, самом последнем.
Я решительно ответил:
– Будет помещена в том порядке, в каком рукопись поступит к нам.
И он покорился.
Товарищи очень настаивали на том, чтобы скорее приступить к изданию сборников. В этом сходились и такие антагонисты во всем, как Бунин и Клестов. Как я уже писал выше, я всеми силами противился этому. Главная причина была та, что сборники должны были иметь свою определенную физиономию. Это было время моды на альманахи. Но сборники «Знания» уже дышали на ладан и вот-вот должны были прекратиться. Сыграв в свое время очень большую общественно-революционную роль, они под конец совершенно выдохнулись, стали серыми и скучными. Кроме специально модернистских сборников, как сборники «Скорпиона», «Грифа», широким распространением пользовались петербургские альманахи «Шиповник» и московские «Земля». «Шиповник» держался модернистского уклона, печатал Леонида Андреева, «Навьи чары» Сологуба, Сергеева-Ценского и др. «Земля» представляла собой альманахи чисто торгашеского типа. Их издавал бумажный торговец Блюменберг. Первые сборники ему организовал во время оно Клестов. Вскоре Клестов был сослан, а когда воротился и предложил Блюменбергу свои услуги, тот ему ответил, что никакие редакторы ему не нужны, а важно вот что: для каждого сборника «гвоздем» взять произведение какого-нибудь широкопопулярного писателя, заплатив ему по 1000 руб. с листа, а остальное заполнить какой-нибудь трухой по 200 руб. за лист, а при этом, очевидно, редактор мог бы только мешать. Любимым «гвоздем» для них был Арцыбашев, порнографические романы его были полны самого разнузданного оплевания жизни и революции.
Я выступил в нашем издательстве с программой, которую в двух словах можно было охарактеризовать так: утверждение жизни. Этим приблизительно все уже сказано: в сборниках наших не должно найти место даже самое талантливое произведение, если оно идет против жизни, против необходимости борьбы за лучшую жизнь, за перенесение центра тяжести в потусторонний мир, за отрицание красоты и значительности жизни.
Программа эта вызвала целую бурю, и я до сих пор удивляюсь, как мне удалось ее провести. Сергеев-Ценский с возмущением писал: «Это значит, – хочешь, не хочешь, а ходи весело?» Борис Зайцев иронически спрашивал:
– Если бы Достоевский вам прислал «Преступление и наказание», то вы бы его не напечатали?
Бунин неистовствовал больше всех. Он спрашивал:
– Ну, а если я напишу вещь неподходящую под вашу программу?
Я отвечал:
– Тогда я ее не приму. У нас есть много других журналов и альманахов, можете напечатать там.
Он приходил в бешенство от одной мысли, что ему можно отказать.
– И Льву Толстому вы бы отказали?
– И ему бы отказал, если бы прислал какой-нибудь свой благочестивый народный рассказ. А уж от «Хаджи Мурата», конечно, не отказался бы.
– Да, поймите же, ведь вы заставите этим писателей писать против совести, подлаживаться, говорить о радости жизни, которой у них в душе совершенно нет, ведь это поведет к полному развращению литературы.
– Вы первый, Иван Алексеевич, не станете ничего писать, подлаживаясь к кому бы то ни было. И это ваша великая заслуга, Подлаживание не будет художественно ценным, и мы его все равно не примем, а если в противовес «Шиповникам» и «Землям» мы создадим центр, куда потянется все живое в литературе, все любящие жизнь и верящие в будущее, то этим мы сделаем большое и важное дело.
Никакой встречной программы мои оппоненты выдвинуть не могли. Братья Бунины и др. хотели, чтобы сборники представляли из себя просто сборники хороших произведений. Вероятно, они сами в душе чувствовали, что это будет дело совсем уже несуразное и беспринципное, и этим, вероятно, только и можно объяснить, что при поддержке более молодых членов товарищества моя программа прошла. Безусловно желательными и ценными участниками сборников мне представлялись Сергеев-Ценский, от мрачного пессимизма и словесных выкрутасов первых своих вещей перешедший к таким ясным, утверждающим жизнь вещам, как «Медвежонок» и «Недра», Иван Шмелев и Алексей Толстой, полные нутряной, земляной силы; конечно, Куприн; приемлемым во многих вещах казался и Бунин, а «Ночного разговора» его, как я прямо заявил ему, я бы печатать не стал. Приемлемым представлялся и Борис Зайцев, хотя и настроенный мистически, но мистицизм этот был светлый, освещающий жизнь, вроде мистицизма Франциска Ассийского. Целиком, конечно, были желательны Короленко и Горький. Совершенно неприемлемым представлялся мне Семен Юшкевич за его напряженный, взвинченный пессимизм…
Самое трудное в ведении дел издательства была необходимость непрерывной борьбы с той обывательщиной, которую все время старалось проводить общество «Среда» с возглавлявшими ее братьями Буниными. Мне, кажется, уже приходилось писать о московских «милых человеках», очень друг к другу терпимых, целующихся при встречах, очень быстро переходящих друг к другу на ты. Помню, как коробило это беллетриста д-ра С. Я. Елпатьевского:
– Сидим с ним за бутылкой вина, вдруг он хлопнет по плечу: «Эх, Сережка, выпьем, брат, на ты!». Мне шестьдесят лет, ему и того больше, какой я ему Сережка, какой он мне Васька?
Однажды братья Бунины предложили в члены нашего товарищества С. С. Голоушева. Это был типический московский «милый человек», доктор по женским болезням, писавший очень хорошие критические статьи по вопросам живописи и театра под псевдонимом Сергей Глаголь. Когда-то в молодости он был участником процесса 193, но с тех пор давно угомонился, служил полицейским врачом Хамовнической части и был членом партии даже не кадетов, а октябристов. Я сдержанно возразил, что такой политически безразличный член нежелателен для нашего товарищества. Но особенно на этом не настаивал, вполне понимая, что для «Среды» как раз такие люди и желательны. Поэтому я выбрал другой путь. Подготовил более молодых членов нашего коллектива и на общем собрании, где происходили выборы новых членов, мы провалили Голоушева. Они все так не сомневались в его избрании, что даже не мобилизовали своих приверженцев, такой ведь милый человек! Когда был объявлен результат голосования. Ив. Бунин совершенно ошалел, ударил кулаком по столу и заявил, что остается только одно – уходите из гнезда этих непрерывных интриг. Я доказывал, что для нашего полит<ического> лица совершенно неприемлем человек, служащий полицейским врачом. На это Серафимович враждебно возражал, что Голоушев, когда от него потребовали присутствие как врача при казни революционеров, совершавшейся как раз в Хамовнической части, отказался от службы. Я на это возражал; если бы он и в таком случае остался служить, то ему просто нельзя было бы подавать руки, но то, что он и без этого целый ряд лет прослужил полицейским врачом, достаточно его характеризует с политической и общественной стороны, хотя я не отрицаю, что человек он милый.
Все очень много возмущались. Но как раз в это время произошел такой случай. Из Петербурга приехала В. Н. Фигнер. Она давала в наши сборники отрывки из своих воспоминаний, и ей захотелось их прочесть специально московским беллетристам. Пригласила она на чтение братьев Буниных, Телешова, Брюсова, Ал. Толстого, Ив. Шмелева, Бор. Зайцева, меня и др.
Я сидел с Верой Николаевной в литературном кружке и разговаривал с ней. Подходит Ю. А. Бунин, кругленький, сияющий, как всегда, благодушием и расположенностью ко всем, и говорит ей:
– Вера Николаевна, вы ничего не имели бы против, если бы на ваше чтение приехал известный художественный критик C. С. Голоушев.
Но в Вере Николаевне, – в этом великолепном экземпляре сокола в человеческом образе, – меньше всего было чего-нибудь от московского «милого человека». Она не стала растерянно бегать глазами, не стала говорить, что для него, к сожалению, не найдется места и т. п. Она подняла голову и решительно, раздельно ответила:
– Это тот самый Голоушев, который участвовал в процессе 193 и потом стал полицейским врачом? Нет, уж избавьте.
Ю. Бунин сконфуженно стушевался. Я ему потом сказал:
– Что, Юлий Алексеевич, видно, не только я один такой «интриган», что выступил против принятия Голоушева в члены нашего товарищества?
Однажды прислал нам для сборника свой беллетристический рассказ С. М. Городецкий. Уже началась империалистическая война. Он напечатал в иллюстрированном! журнале «Нива» чрезвычайно патриотическое стихотворение под заглавием, помнится, «Сретенье», где восторженно воспевал императора Николая II, как вождя, ведущего нас против германцев за святое дело. Когда я получил его рукопись, я, не читая, распорядился отослать ее ему обратно. Это изумила товарищей.
– Но, может быть, это прекраснейшая вещь?
– Какая бы ни была прекрасная вещь, но мы не можем его именем пачкать наших сборников.
Особенно негодовал Ал. Толстой. Он говорил мне по телефону с якобы шутливым негодованием:
– Викентий Викентьевич, вы положительно великий инквизитор. Да, может быть, это талантливейшая вещь, а вы его отлучаете от литературы и предаете моральной казни только за то, что его политические взгляды другие, чем ваши. Нет, положительно, вы – великий инквизитор!
Городецкий пожелал объясниться с нами. Я ему назначил час, когда буду дома. Он пришел очень взволнованный и был крайне поражен, что встретил его я один. Он, видимо, ждал, что придет на собрание верховного трибунала инквизиторов и будет давать перед ним объяснения. Он сказал длинную речь, где высказал такую точку зрения.
– Поэт является голосом парода, и его задача – в том, чтобы в каждый момент отображать этот его голос. Я категорически утверждаю, – говорил он, – что в первые месяцы войны глаза народа с восторгом и надеждою были обращены на Николая, и для того момента я был совершенно прав, воспевая ему дифирамбы. А что будто бы царь прислал мне за эти стихи золотое перо, то это неправда, – прибавил он.
Меня удивила такая точка зрения.
– Я бы думал, что призвание поэта – звать народные массы за собою, а не плестись в хвосте их настроений. Отчего бы тогда не воспеть немецких погромов, которые недавно волною прокатились по Москве и которые производили самые подлинные народные массы? Извините, но самое имя ваше безотносительно качеству вашего рассказа мы не считаем приемлемым для наших сборников.
Мне кажется, я пробыл редактором издательства года два. Война уже началась, я был призван врачом на военную службу и заведовал дезинфекцией военно-санитарных поездов на одном из московских вокзалов. Я не мог уже, как прежде, отдавать много времени редакторской работе. На правлении новым редактором выбрали Ив. Бунина. Только что он был выбран, слово попросил Ю. Бунин и сказал, что труд редактора – труд большой и ответственный к навряд ли такой труд можно оставлять неоплаченным, – и предложил для начала назначить брату 100 руб.
Еле владея собою, я сказал Ю. Бунину:
– Юлий Алексеевич, почему, когда я был редактором, вам это не пришло в голову, и вспомнили вы об этом только тогда, когда редактором стал ваш брат? Я выхожу из издательства!
И в негодовании вышел из комнаты. Они все очень переконфузились. Просили меня остаться и Бунину жалованья не назначили. Редактором Бунин пробыл всего, кажется, месяца два-три, и потом его сменил Телешов. Телешов покорно вел бунинскую линию. Однажды перед выходом очередного сборника Телешов вдруг поднял в правлении вопрос, в каком порядке печатать на обложке имена участников сборника. Я сказал:
– Какой же тут вопрос. Ясно, – в том порядке, в каком помещены вещи в сборнике, как всегда мы и делали.
Телешов из кожи лез, чтоб доказать, что гораздо лучше напечатать имена авторов в алфавитном порядке. Вдруг я понял: при алфавитном порядке Бунин оказывался, по крайней мере на обложке, на первом месте.
Был еще случай с Тимковским. Это была трагическая фигура автора одного произведения. Его драма «Сильные и слабые» имела большой успех в Малом театре. Все остальное было одно хуже другого. Пьесы его из уважения к его имени ставились на сцене, но через два-три представления снимались. Рассказы были серые, тусклые, где нудно выводились идеальные народные учительницы и энергичные земские врачи. Он, наконец… представил мне свой рассказ, который пришлось отвергнуть. Когда редактором стал Телешов, Тимковский представил ему другой рассказ. Деликатный Телешов ответил, что рассказ слишком велик и не может быть помещен в очередном сборнике по своим размерам. Казалось бы ясно: это был отказ. Если бы рассказ был хорош, то редактор просил бы его оставить до следующего сборника. Но Тимковский для чего-то захотел проучить Телешова за его «фальшивость» и сказал:
– Ах так, велик? Ну вот, пожалуйста маленький рассказ, всего в пол-листа.
Телешов, припертый в угол, принял рассказ. Рассказ был ужасный. И во всех рецензиях отмечалось, что если мы будем печатать такие рассказы, то быстро скатимся на уровень макулатуры.
Потом редактором была коллегия из Ю. Бунина, Ив. Шмелева и меня. Потом пришла революция, нас разбросало кого куда, и в самом начале двадцатых годов товарищество паше прекратило свое существование.
Х Х Х
Март 1917 года. Недавно отгремела Февральская революция, и трон, все еще казавшийся таким безнадежно и раздражающе прочным, вдруг рассыпался песком. Было у всех желание собраться, поделиться впечатлениями, переброситься мнениями. И вот все сливки московской интеллигенции в лице ее крупнейших представителей собрались одним вечером в Художественном театре в большом нижнем фойе. Кроме Станиславского, Немировича и крупнейших артистов театра, сколько помню, были еще Южин, много профессоров и сотрудников «Русских ведомостей», князь Евгений Трубецкой, Н. В. Давыдов, С. Н. Булгаков, Бердяев, Андрей Белый, Брюсов, братья Бунины, Волошин и много других. Делились своими впечатлениями, высказывали пожелания. Я в это время вращался в революционной среде, часто виделся с Ив. Ив. Скворцовым-Степановым, Петром и С. Н. Смидович, Нагиным, Хинчуком, Милютиным и др. Дико и странно было слушать раздававшиеся здесь речи. Андрей Белый, недавно возвратившийся из Петербурга, рассказывал о том, как толпа срывала погоны с генералов и офицеров. Евгений Трубецкой говорил, что теперь больше, чем когда-либо, нам нельзя отказываться от Константинополя. Булгаков, Бердяев, Волошин, много разных профессоров говорили о необходимости довести войну до победного конца. Вдруг поднялся Ив. Бунин и сказал председательствовавшему Немирович-Данченко:
– Я бы хотел, чтобы по этому вопросу высказался бы Викентий Викентьевич Вересаев.
У нас с Ив. Буниным были отношения своеобразные. Я не выносил его самовлюбленности, кокетства и очень сурово в этом отношении его обрывал. Не думаю, чтобы и он ко мне питал особенно нежные чувства. Но несколько раз бывало – обстоятельства складывались так, что мы с ним выступали одним дружным фронтом. Было так, например, года два перед тем, когда у Телешова Леонид Андреев читал свою новонаписанную драму «Самсон». За ужином произошла жестокая схватка по вопросу о задачах искусства между Леонидом Андреевым, Сологубом, Сергеем Глаголем, с одной стороны, Буниным и мною, с другой. И чувствовалась в это время с ним какая-то братская связь, и что-то трогательное было в это время в его отношении ко мне. Мне кажется, говорить он был не мастер и ему была приятна и ценна моя поддержка, как единомышленника. Так вот и теперь, мне только не совсем понятно: ведь он знал, что я социал-демократ, вероятно, знал и мой взгляд на продолжение войны. Неужели он был таких же взглядов на это? Во всяком случае, видимо, ему совершенно невтерпеж была та умеренно-либеральная и барабанно-патриотическая болтовня, которая тут лилась рекою.
Немирович-Данченко предложил высказаться мне. Я сказал приблизительно так:
– Еще совсем недавно самодержавие стояло над нами, казалось так крепко, что брало отчаяние, когда же и какими силами оно будет, наконец, сброшено. И вот случилось как будто совсем невероятное чудо: так легко, так просто свалилось это чудище, жизни которого, казалось, и конца не будет. Прямо – чудо. – Ал. Ив. Южин радостно и сочувственно закивал мне головой, видимо, испытывая то же ощущение. – Так вот я и думаю: если могло случиться одно такое чудо, то почему не смогло бы оно повториться? Почему бы нам не попытаться, говоря словами Фр. Альберта Ланге, «требованием невозможного сорвать действительное с ее петель»? Тут собрались сливки русской интеллигенции. Какой бы огромный эффект на весь мир получился, если бы эта интеллигенция, вместо того, чтобы требовать себе Константинополя и разных других лакомых кусочков, заявила бы во всеуслышание: конец войне! никаких аннексий, никаких контрибуций! Полное самоопределение народов!
В той среде, где вращался я, это давно стало банальнейшим общим местом. Но здесь это произвело впечатление взрыва бомбы.
Объявлен был перерыв. Ко мне подходили Андрей Белый, Бердяев, с которым я до тех пор не был знаком, еще многие другие и яро мне доказывали неправильность моей точки зрения. Самое курьезное было вот что: я говорил про «чудо» просто в фигуральном, конечно, смысле, имея в виду неожиданность событий, и совершенно упустил из вида публику, перед которой я это говорил Для Бердяева, Булгакова «чудо» – это было нечто совершенно реальное, могущее совершиться как таковое, и они мне старались доказать, что нет никакого основания ожидать такого «чуда». Бунин, кажется, моим выступлением остался доволен.