Читать книгу Воспоминания (Викентий Викентьевич Вересаев) онлайн бесплатно на Bookz (26-ая страница книги)
bannerbanner
Воспоминания
ВоспоминанияПолная версия
Оценить:
Воспоминания

5

Полная версия:

Воспоминания

Профессора из местных, прибалтийских, немцев – в мое по крайней мере время – стояли далеко не на уровне заграничных своих коллег. Хирургическую клинику вел профессор Вильгельм Кох – бездарный и очень хвастливый человек, пропитанный самодовольством. Гигиену и судебную медицину читал профессор Бернгард Кербер. Это был тупица анекдотический, почти невероятный на профессорской кафедре. Раньше он служил врачом в военном флоте и в торжественных случаях облекался в военный флотский сюртук. Медлительный, с высоким вдавленным лбом и редкой бородкой, с скрипучим, дребезжащим голосом. Восхваляя на лекциях терпение и труд, он приводил студентам в пример себя:

– Когда я был маленький, мать всегда мне твердила: «Глупый Бернгард, глупый Бернгард!» И все-таки – вот я стал профессором!

Единственным его научным трудом была тощая брошюра о технике судебно-медицинских вскрытий новорожденных детей. Брошюра была озаглавлена: «Sectionstechnik fur (!) neugeborene Kinder» – «Техника вскрытий для новорожденных детей».

Когда, в последние годы моего пребывания в Дерите, началась руссификация Дерптского университета и профессорам, местным уроженцам, было предложено в течение двух лет перейти в преподавании на русский язык, Кербер немедленно стал читать лекции по-русски. Язык русский он знал плохо, заказал русскому студенту перевести свои лекции и читал их по переводу, глядя в рукопись. И мы слушали:

– …Приближаем друг к другу концы проводов. Получается электрическая икра. Эта электрическая икра перелетает через воздух…

Хорошим профессором из местных уроженцев был профессор Карл Дегио, заведывавший поликлиникой. Поликлиника в России существовала только в Дерптском университете, в Германии же была почти при всех университетах. Несостоятельный больной, не имевший возможности пригласить к себе на дом врача, обращался в поликлинику, и она посылала к нему студента последнего курса. Студент вел лечение под контролем ассистента поликлиники, доклады вал о своих больных и их лечении профессору в присутствии всего курса, трудных для диагноза и лечения больных тут же демонстрировал. По рецептам студентов больные получали лекарство даром в клинической аптеке. Учреждение очень разумное и полезное: студенты приучались к самостоятельной практике и в то же время не лишены были руководства и контроля. В городе такой студент-практикант назывался «Strassen-Doktor» (уличный доктор). Не скажу, чтобы мы в этом звании пользовались у населения особым почетом и признанием.

* * *

Под новый, 1891, год я писал в дневнике:

Навсегда, бесповоротно бросить, наконец, всякую мысль о счастье. Нет личного счастья, нет счастья в других. Примириться с тою тупою, ноющею болью, из которой нет выхода; сознать, что это и есть нормальное состояние; сознать, что в настоящем счастья нет, что оно в будущем и прошедшем, вложить в них побольше смысла, побольше дела и как можно меньше слов… С новым годом! Довольно и этого. Новое счастье – ложь, как ложью было и старое счастье.

Оглядываясь на годы моего студенчества, просматривая тогдашние дневниковые записи, я вижу, что основным моим настроением – поистине, почти «нормальным состоянием» – была глубочайшая душевная угнетенность. И по натуре и по наследственности я человек здоровый. Но, видно, условия студенческой жизни били по здоровью в самый корень. Плохой стол, студенческий Желудочный катар от него, запоры и геморрой; сидячая, исключительно умственная жизнь; отсутствие физических упражнений; курение по двадцать – тридцать папирос в день; безобразная половая жизнь с многонедельным воздержанием, бунтующими в крови сладострастными чертиками и с страстно желаемыми объятиями проститутки, после которых было омерзение до тошноты; отсутствие вольного общественного воздуха… В это мутно-серое настроение вдруг иногда врывались миги светлого, удивительно полного жизнеощущения, и они поражали своею неожиданностью, кажущеюся беспричинностью; так, ни с того, ни с сего как будто, вдруг взметнулась из глубины души здоровая радость.

Помню раз, вечером, сидел я в университетском парке на горе Домберг. Была весна, солнце садилось, в лиловатой мгле краснели внизу черепичатые крыши городских домов, из чащи кустов тянуло ласковой прохладой. Я думал мрачную думу о жизни. И вдруг – вдруг непонятная волна захлестнула душу совершенно необычною по силе радостью. Мускулы напрягались и играли, грудь глубоко дышала. Как хорошо! Как жизнь интересна и прекрасна! И какая чушь все то, о чем я только что думал! В первый раз тогда встало перед сознанием ощущение чудовищной зависимости нашей «свободной души» от самых для нее обидных причин – не только общественного, но даже узко-физиологического порядка. Как я читал у Герцена: «Полноте презирать тело, полноте шутить с ним! Оно мозолью придавит весь ваш бодрый ум и насмех гордому вашему духу докажет его зависимость от узкого сапога».

* * *

Был товарищеский суд над одним студентом-ветеринаром. В Дерпте, кроме университета, был еще ветеринарный институт. Для поступления в него требовалось окончание всего только шести классов гимназии. Преподавание велось на русском языке, и студенты были почти сплошь русские. Общий моральный и умственный уровень ветеринарных студентов был ниже общестуденческого уровня.

Суд происходил в помещении ветеринарно-студенческой корпорации «Конкордия». За что судили студента, не помню. За какой-то нетоварищеский поступок. Кипели речи за и против. Особенно помню одного высокого худощавого студента-ветеринара с длинными русыми волосами и с лицом молодого Чернышевского. Он говорил очень красиво, Уверенно и ядовито.

У меня составилось свое особое мнение о деле, мне захотелось его высказать. До той поры мне ни разу еще не приходилось выступать публично. Попросил председателя записать меня. Очень волновался в ожидании выступления. Больше всего боялся: вдруг забуду, что хотел сказать!

– Слово принадлежит Смидовичу.

Я встал, заговорил громко и спокойно:

– Господа! В этом деле есть две стороны, и этого никак нельзя упускать из виду. С одной стороны…

И вдруг в мозг быстро впилась мысль: «А ну забуду, что хотел сказать?!» И сейчас же все забыл.

– Да… Так вот, я говорю… С одной стороны…

Замолчал и мучительно старался вспомнить, но старания обессиливала мысль: «А вдруг не вспомню!»

– Я хотел сказать, что на этот вопрос можно посмотреть с одной стороны…

И опять растерянно замолчал. Раздались смешки.

– Можно с одной стороны посмотреть… Но у всякого предмета есть и другая сторона…

И замолк окончательно.

Студент с лицом Чернышевского насмешливо заметил:

– Мысль не новая, но – справедливая.

Я молчал. Председатель спросил:

– Все?

– Все.

– Немного! – крикнул кто-то.

Дружный хохот стоял в зале. Я сел красный и с напряженным лицом смотрел вдаль, стараясь не встретиться с глазами оборачивавшихся на меня студентов.

С тех пор я не мог выступать публично. И десятки лет на всякого рода собраниях молчал, как бревно. Если приходилось говорить кому публичное приветствие, читал приветствие по бумажке; по-писанному же читал доклады и лекции, с которыми выступал. И боялся хоть на одну фразу оторвать глаза от бумаги, под гнетом все той же плотно вцепившейся в мозг мысли: «А вдруг забуду, что сказать дальше?» Свободно говорил в комиссиях, на заседаниях правлений и президиумов. Но когда передо мною была масса, когда на меня смотрели сотни глаз, как будто какое-то темное электричество лилось на меня, парализовало мой мозг и язык.

Только много позднее развязался у меня язык, и я научился говорить.

* * *

Работать приходилось очень много. Клиники, практические занятия, теоретические лекции. Не то, что в Петербурге на филологическом факультете: там я посещал только предметы, меня интересовавшие, а по остальным в несколько дней подготовлялся к экзамену и шел на него, иногда даже не зная экзаменатора в лицо. Здесь, на медицинском факультете, так нельзя было. Я уже сознавал: знающими врачами университет нас не выпустит. Нужно было только стараться, чтобы выйти по крайней мере поменьше шарлатаном, взять как можно больше из того, что предлагалось, – и поэтому работать, работать.

В редкие минуты отдыха обрабатывал материал, собранный мною в Донецком бассейне во время пребывания моего у брата. К весне 1892 года закончил серию очерков под заглавием «Подземное царство», послал в «Неделю». Раньше я подписывался «В. Викентьев», но псевдоним был слишком прозрачен, и я мог бы им подвести брата. Долго подыскивал себе новый псевдоним, наконец в одном рассказе П. Гнедича натолкнулся на фамилию «Вересаев», – красиво и не претенциозно. Впоследствии Леонид Андреев очень хвалил мой выбор. Этой фамилией я с тех пор и стал подписываться. Вскоре получил от Гайдебурова одобрительное письмо с извещением, что очерки появятся в ближайших «Книжках недели».

На лето поехал домой. Присутствовал на домашних приемах папы, принимал больных под его руководством в лечебнице Общества тульских врачей, директором которой был папа, курировал несостоятельных его больных на дому, благодаря этому знакомился с бытом тульской бедноты-мастеровщины.

С детских лет у нас было знакомство с семьею Ставровских. С годами мы все больше с ними сходились; образовались три тесно сплоченных семьи – Смидовичи белые (мы), Смидовичи черные (Гермогеновичи) и Ставровские. Ставровский-отец служил в акцизе. Дома наших родителей находились очень недалеко друг от друга: наш на Верхне-Дворянской; за углом, на Старо-Дворянской, дом Ставровских; через несколько домов – дом «черных». Постоянно все виделись друг с другом. Летом часто гостили в Зыбине, имении «черных». Люди были самые разнообразные, но жили дружно и уютно. Старшая Ставровская, Надя, одноклассница по гимназии моей сестры Мани, прекрасно играла на рояле. Я любил слушать ее игру.

Инна, после высылки из Богородицкого уезда, где работала на голоде, жила пока дома, но вскоре собиралась ехать за границу. История на Рождественских курсах с последовавшим исключением курсисток вызвала в Петербурге всеобщее возмущение доктором Бертенсоном. Один либеральный промышленник предложил наиболее пострадавшим курсисткам, Инне в том числе, ехать на его счет в Швейцарию оканчивать врачебное образование и обязался высылать им до окончания курса по двадцать пять рублей в месяц.

У меня к Инне отношение было двоящееся. В ней странным образом совмещались беззаветная общественная отзывчивость с самым хищным эгоизмом, широкий душевный размах с совершенно бабьей мелочностью.

Все милее мне становилась ее младшая сестренка Маруся. Ей уж исполнилось семнадцать лет. Тоненькая, быстрая, ловкая; с непреодолимой внутренней насмешкой ко всяким условностям; жадная к знанию, не боящаяся выказывать своего незнания и своей непонятливости; и главное – удивительно честно и непосредственно высказывающая свои подлинные впечатления. И, как у всех черных Смидовичей, странная атрофия чувства страха. Весною, во время подготовки к экзаменам, она, чтоб отдохнуть, позднею ночью шла одна прогуляться за город. Если бы ей сказать:

– Не ходи по этой улице, ее обстреливают.

Она бы возразила:

– Но почему пуля непременно должна попасть в меня?

* * *

27 июня 1892 г. Тула.

Тяжелые вести. Урожай в этом году еще хуже, чем в прошлом. Мне говорили мужики, что не родилось ничего – ни озимые, ни яровые, ни сено, ни картофель. Еще более страшный голод смотрит в лицо. По Волге надвигается холера.


13 июля.

Вчера приехал из Зыбина. Чудесное время. Уже одна деревенская природа может сделать меня счастливым. Я взасос упивался запахом созревшей ржи, росистыми звездными ночами, воздухом, рекой. По вечерам – музыка Нади Ставровской, Бетховен, Сидишь на террасе и слушаешь в раскрытые окна и смотришь в темный сад. Что-то накипает на сердце от могучих, мало понятных звуков, голова слегка кружится. По душе светлыми тенями проходят настроения, мысли, воспоминания. В прошлом многое кажется странным и чуждым, будущее начинает светиться влекущим, таинственным светом. Легко достижимой кажется слава, нетрудным кажется братски полюбить людей. В голове слагаются неясные, но поразительно красивые образы, и странным представляется сомнение в себе. Да, я сделаю кое-что!.. И я радуюсь мысли, что мои мечтания могут быть теперь не так робки, как прежде, что я могу писать смелее: на-днях в «Русских ведомостях» появится моя статья о санитарных условиях жизни донецких шахтеров; в июльской «Книжке недели» выйдет продолжение моего «Подземного царства»: вспоминаются лестные выражения из письма Гайдебурова… И ко всему этому – самое главное – чудная молодая женская душа, искренняя и простая, от присутствия которой тепло и хорошо делается на сердце. Я не могу оказать, что меня так привлекает в Марусе, я даже отчаиваюсь уловить когда-нибудь ее характер. Но мне так мила стала эта оригинальная девушка, что все бы был с нею: чего бы я не дал, чтобы суметь изобразить ее… Приезжаю в Тулу, – мне вручают повестку на сто двадцать три рубля из редакции «Недели», – первый мой крупный литературный гонорар.

* * *

Холера надвигалась с Волги грозно и неуклонно, как степной пожар в засуху под ровным ветром. Умирали тысячами. В народе ходили страшные слухи: приказано морить простой народ, чтоб его было поменьше; доктора сыплют в колодцы отравные порошки; здоровых людей захватывают на улицах крючьями и отвозят в «бараки», откуда никто уж не возвращается; их там засыпают известкой и хоронят живыми. В поволжских городах пылали холерные бунты, толпа разбивала больницы и гонялась за врачами; в Хвалынске насмерть был забит толпою местный врач Молчанов.

Газеты пестрели приглашениями врачей и студентов; занятия на всех медицинских факультетах были отложены до ноября. Медики дружно и весело шли в самый огонь навстречу грозной гостье. Весело становилось на душе.

В Туле шла спешная подготовка к встрече холеры. Строились бараки, энергично очищались и дезинфицировались вы гребные ямы; золотарям-отходчикам работы было по горло, цена за вывоз бочки нечистот возросла с тридцати копеек до одного рубля двадцати копеек; бедняки, пугаемые протоколами, стонали, но разорялись на очистку. По городу клубились зловещие слухи. Мучник-лабазник Расторгуев убеждал народ не чистить ям и подальше держаться от докторов.

– Холера от кого – от бога идет? Ну, и уповай на бога, молись, кайся во грехах. А для них что бог, что помойная яма – все одно.

Местный Таврический полк не пошел на предполагавшиеся маневры и остался стоять в городе.

Пришло письмо от брата Миши из Донецкого бассейна. Он писал, что в начале августа произошел в Юзове страшный холерный бунт шахтеров; перестреляно двести рабочих, выбыло из строя двадцать семь казаков. А вскоре за этим я получил от заведующего каменноугольным рудником Карпова (недалеко от Юзова), инженера Л. Г. Рабиновича, телеграфное предложение приехать и рудник для борьбы с холерой. Миша служил на этом же руднике техническим директором. Мне надоело ждать, когда холера придет в Тулу. Я телеграфировал о своем согласии.

У мамы стало серьезное лицо с покорными светящимися глазами. «Команда» моя была в восторге от «подвига», на который я шел. Глаза Инны горели завистью. Маруся радовалась за меня, по-обычному не воспринимая опасных сторон дела. У меня в душе был жутко-радостный подъем, было весело и необычно.

Приехал на рудник. Я уже был на нем два года назад, гостил у Миши. Далеко во все стороны ровная, выжженная солнцем степь. Вышки шахт с эстакадами над горами угля, и пустой породы. Черная от угля земля, ни деревца на всем руднике. Ряды смрадных землянок – обиталище рабочих. Буйные, независимо держащиеся шахтеры. Владельцем рудника был местный, бахмутский, предводитель дворянства, действительный статский советник П. А. Карпов. Благообразный старик с барским, холеным лицом, либеральный земец, любил говорить об общественном долге, о совести. Владел миллионным состоянием, но скуп был, как Плюшкин. На станции, если в кошельке не оказывалось гривенника, он жалел дать носильщику двугривенный и говорил:

– Останется, братец, за мной.

Жил верстах в десяти от рудника, в роскошном барском поместьи с огромным садом, и приезжал на рудник в коляске с тройкою лошадей и кучером в бархатной безрукавке, с павлиньими перьями на круглой шляпе. Он всячески старался ограничить траты на санитарное благоустройство рудника, но Рабинович, энергичный и решительный, не обращал внимания на его по необходимости робкие протесты и широко предоставлял мне средства для санитарных мероприятий и подготовки больничных помещений.

Холеры на нашем руднике еще не было. Здесь, на месте, я узнал, что и юзовский бунт был вовсе не холерным; кровопролитие и «укрощение» рабочих произошли на почве требований повышения расценок и улучшения жилищных условий; для власти оказалось выгоднее выставить происшествие как «холерный бунт».

Я проработал на руднике два месяца. Чувствую затруднение подробно рассказывать здесь о своей работе и о всем, что при этом пришлось увидеть: но существу все отображено в моей повести «Без дороги». Только место действия, по композиционным соображениям, перенесено в Тулу, мастеровщину которой я знал достаточно хорошо.

Отношения у меня с шахтерами установились прекрасные. Я проводил с ними беседы о холере, о причинах заболевания и способах от него уберечься; чтобы рассеять страх перед бараками, разрешил посещение заболевших родственниками; в санитары набирал местных шахтеров – из тех, которые выздоровели у нас в бараках; от них товарищи их узнавали, что ничего ужасного в бараках у нас не делается. В первое время заболевшие упорно отказывались от отправки в барак, потом сами стали проситься. Помогло еще то, что, вопреки общему правилу, как раз первые холерные заболевания носили форму легкую и окончились выздоровлением. Это окончательно рассеяло ужас населения перед таинственными и зловещими бараками. (Ужас увеличивался тем, что под бараками местные жители разумели «байрак», то есть сухой овраг, куда будто бы отправляли заболевших). В широком и хорошем товарищеском общении с шахтерами смешно и стыдно мне было вспоминать радостно-жуткий, «героический» подъем, с каким я сюда ехал. Мне ясно было, что я скорее двадцать раз умру от холеры, чем хоть волос на моей голове тронет кто-нибудь из шахтеров.

Из помощников моих с особенно горячею любовью и уважением вспоминаю молодого шахтера Степана Бараненко, крепкого стройного парня с светлыми усиками и сиплым голосом. Он перенес тяжелую холеру и по выздоровлении остался у меня санитаром. Степан ухаживал за больными, как самая любящая сестра милосердия, с удивительно милою, грубоватою нежностью утешал их и ободрял, работал без сна круглые сутки. Ко мне он крепко привязался, относился с трогательной любовью и слепым доверием. Все, что я говорил, было для него свято и нерушимо.

26 сентября 1892

Холера кончилась. Холодный ветер бушует по степи и бешено гонит перекати-поле. На днях уезжаю. Увожу отсюда много драгоценных наблюдений, здоровое тело, сознание, что прожил эти два месяца не напрасно, и, кроме того, – помогай, нахальство! – сознание, что я… хороший человек и могу делать дело.

Рабинович перед моим отъездом настаивал перед Карповым, чтоб дать мне наградные за добросовестную работу, тем более, что получал я сто рублей – много ниже средней нормы, какую в то горячее время платили студентам-медикам. Однако Карпов на это ответил решительным отказом, зато преподнес мне длиннейшую бумагу, где в газетно-напыщенном стиле горячо восхвалялись многочисленные мои добродетели: энергия, молодое самоотвержение, уменье работать, внушать к себе доверие населения и т. п. Говорилось, что исключительно благодаря этим моим добродетелям холера на рудниках не развилась и была быстро ликвидирована. И подписано было: «действительный статский советник П. А. Карпов».

Я собирался уезжать. Жил я совсем один в небольшом глинобитном флигеле в две комнаты, стоявшем на отлете от главных строений. 1 октября был праздник покрова, – большой церковный праздник, в который не работали. Уже с вечера накануне началось у рабочих пьянство. Утром я еще спал. В дверь постучались. Я пошел отпереть. В окно прихожей увидел, что стучится Степан Бараненко. Он был без шапки, и лицо глядело странно.

Я отпер дверь. Степан медленно шагнул в прихожую, слабо пошатнувшись на пороге.

– Викентий Викентьевич, к вам!

Он коротко и глухо всхлипнул. Лицо было в кровоподтеках, глаза красны, рубаха разодрана и залита кровью.

– Степан, что с вами?

– К вам вот пришел. Ребята убить грозятся. Ты, говорят, холерный… Мол, товарищей своих продал… С докторами связался…

Он опять глухо всхлипнул и отер рукавом кровь с губы.

– Да в чем дело? Какие ребята? Войдите, Степан, успокойтесь.

Я ввел его в комнату, усадил, дал напиться… Степан машинально сел, машинально выпил воду. Он ничего не замечал вокруг, весь замерши в горьком, недоумевающем испуге.

– Ну, рассказывайте, что такое случилось с вами?

Неподвижно глядя, Степан медленно заговорил:

– Говорят: холерный, мол, ты!.. Это зашел я сейчас к солдатке одной – шинок держит потайной. Спросил стаканчик. Народу много, пьяные все… «А, – говорят, – вон он, холерный, пришел!» Я молчу, выпил стаканчик свой, закусываю. Подходит Ванька Ермолаев, забойщик. «А что, почтенный, нельзя ли, – говорит, – ваших докторей-фершалов побеспокоить?» – «На что они, – говорю, – тебе?» – «А на то, чтобы их не было. Нельзя ли?» – «Что ж, – говорю, – пускай доктор рассудит, это не мое дело». – «Мы, – говорит, – твоего доктора сейчас бить идем, вот для куражу выпиваем». – «За что?» – «А такая уж теперь мода вышла – докторей-фершалов бить». – «Что ж, – говорю, – в чем сила? Сила большая ваша. Как знаете».

Я дрожал крупною, частою дрожью. Мне досадно было на эту дрожь, но подавить ее я не мог. И я сам не знал, от волнения ли она или от холода: я был в одной рубашке, без пиджака и жилета.

– Как холодно! – сказал я и накинул пальто.

Степан, не понимая, взглянул на меня.

– «Ишь, – говорят, – тоже фершал выискался!» – продолжал он. – «Иди, иди, – говорят, – а то мы тебя замуздаем по рылу!» – «Что ж, – говорю, – я пойду». Повернулся, – вдруг меня сзади по шее. Бросились на меня, зачали бить. Я вырвался, ударился бежать. Добежал до конторы. Остановился: куда идти? Никого у меня нету… Я пошел и заплакал. Думаю: пойду к доктору. Скучно мне стало, скучно: за что?

Он замолчал, глухо и прерывисто всхлипывая. У меня самого рыдания подступили к горлу. Да, за что?

Степан сидел, понурив голову, с вздрагивавшею от рыданий грудью. Узор его закапанной кровью рубашки был мне так знаком! Серая истасканная штанина поднялась, из-под нее выглядывала голая нога в стоптанном штиблете… Я вспомнил, как две недели назад этот самый Степан, весь забрызганный холерною рвотою, три часа подряд на весу продержал в ванне бесчувственного больного. А те боялись даже пройти мимо барака. И вот теперь, отвергнутый, избитый своими, он шел за защитою ко мне: я сделал его нашим «сообщником», из-за меня он стал чужд своим.

Степан заговорил снова:

– «Завелись, – говорят, – доктора у нас, так и холера пошла». Я говорю: «Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, – за что? Ведь у нас сколько народу выздоравливает; иной уж в гроб глядит, и то мы его отходим. Разве мы что делали, разве с нами какой вышел конфуз?» В комнату неслышно вошел высокий парень в пиджаке и красной рубашке, в новых, блестящих сапогах. Он остановился у порога и медленно оглядел Степана. Я побледнел.

– Что вам нужно?

Он еще раз окинул взглядом Степана, не отвечая, повернулся и вышел. Я тогда забыл запереть дверь, и он вошел незамеченным.

Я накинул крючок на дверь и воротился в комнату. Сердце билось медленными, сильными толчками. Задыхаясь, я спросил:

– Кто это? Из тех кто-нибудь?

– Ванька Ермолаев и есть.

Что было делать? Сообщить в контору, чтоб вызвали на защиту казаков? Ни за что! Выскочить в окно, бежать, прятаться? Да мне просто это стыдно было бы перед Степаном. Я решил встретить толпу и с нею говорить. Сидел у стола. Вспоминалось дикое убийство доктора Молчанова в Хвалынске. Как глупо! В душе была решимость и большая боль. За что? И в то же время я придвинул к себе бумагу и карандашом записывал характерные выражения из рассказа Степана: «Такая уж теперь мода вышла – докторей-фершалов бить», «Что же, в чем сила? Сила большая ваша!», «Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, – за что?..»

Толпа не пришла.

В то время как мы ждали ее, мы много и по душе говорили со Степаном. Он мне сознался, что сильно пьет, что его неудержимо тянет к вину, что иногда в бараке он не мог преодолеть искушения и пил спирт из спиртовки. С любопытством спрашивал меня, зачем я так убивался на работе, когда начальство за мною не смотрело… А я спрашивал:

– А вы почему? Ведь я от вас не мог требовать того, что вы делали.

* * *

Когда я в 1888 году поступил в Дерптский университет, он был вполне немецким. Русские студенты чувствовали себя в нем париями. Профессора относились к ним враждебно. При мне началась постепенная русификация университета. С целью увеличения числа русских студентов был разрешен прием студентов, уволенных из русских университетов за «студенческие беспорядки», а также окончивших курс в духовных семинариях: в русские университеты их не принимали. Немцы-профессора, чуя непрочность своего положения, при первом приглашении на заграничную кафедру покидали Дерпт. На их место назначались русские профессора. Среди них были люди с хорошими научными именами – М. А. Дьяконов, Ф. Ф. Левинсон-Лессинг, В. Э. Грабарь. Они держались по отношению к немцам корректно и уважительно.

bannerbanner