
Полная версия:
Ключи счастья. Том 2
– Урод! Психопатка…
– Да… да… наверно, так. Но я не могу… И не хочу быть другой! Если я стою чего-нибудь, сама по себе, то это покажет будущее.
– Какая дьявольская гордость!
– Да, я горда. Только себе хочу я быть обязанной своей карьерой.
Каждый год весною Иза дает вечер-балет в одном из театров, чтоб показать результаты работ в ее школе.
Всякий раз публика заранее записывается в передней Изы на кресла и ложи. Все это – богатые люди, родители, друзья и знакомые учениц. Места в первом ряду рассылаются бесплатно светилам артистического мира. Журналистам и рецензентам предоставляются лучшие ложи.
Антрепренеры театров и известные импрессарио никогда не пропускают этих вечеров. Школа Изы Хименес выпустила уже немало хореографических звезд, которые пожинают лавры в Америке и получают огромные гонорары. Вся пресса посвящает этому вечеру кто несколько строк, кто даже целый столбец.
На этот раз выступает Маня. Она дебютирует в трико и газовой юбочке, как танцовщица классической французской школы, в грациозном «Papillon»[6] знаменитого Пуни.
Когда занавес подымается, на сцене стоят лучшие четыре ученицы школы. Они неподвижны, с застывшими лицами. Это дремлющие цветы.
Маня – мотылек – лежит на земле вдали и словно спит под чарующую музыку вальса. Вдруг она просыпается, встает. Движения ее рук напоминают трепет крыльев.
Мотылек вспорхнул и понесся по сцене. Надо быть танцовщицей, чтобы понять, сколько технических трудностей в этом танце мотылька. На носках Маня перебегает всю сцену, делает двойные пируэты, скользит, легкая и воздушная, как будто действительно крылья у нее за спиной. Так и чувствуется радость жизни, непосредственная и стихийная. Словно нежится мотылек под ярким солнцем. И кружится, опьяненный воздухом и собственным движением.
Столько зноя и увлечения вносит Маня в этот, казалось бы, бесстрастный классический танец, что публика выходит из равнодушия.
Занавес падает под аплодисменты. Иза, однако, не дорожит выражениями родственных чувств. Она ждет, что скажут рецензенты, а главное – импресарио.
Все первое отделение занято теми же классическими танцами. Тут и ученики Изы в трико, кажущиеся обнаженными. Дамы любуются этими торсами. Причудливые позы и грациозные движения групп ласкают глаз.
Но вот вбегает Нильс. И все женские сердца забились. Его встречают аплодисментами. Он уже известность.
«Какой красавец!» – думает Штейнбах со щемящим чувством.
Нильс сложен, как греческий бог. У него длинные, стройные ноги, худощавый, мускулистый и гибкий торс. Он летает по сцене, пленяя пластикой движений. Он с изумительной легкостью делает самые трудные антраша и кабриоли итальянской школы, в которых когда-то на всю Европу прославился Вестрис[7]. Для Нильса тоже как будто нет ничего невозможного. Как и для Мани, танец – его родная стихия.
Иза улыбается. Она гордится им. Она верит, что Нильс прославит ее собственное имя в Америке, где она прошла когда-то, как триумфатор, из города в город. Новое поколение уже не помнит ее.
Пятнадцать минут антракта. Иза окружена… Она поворачивается во все стороны, не зная, кому отвечать. Успех Нильса огромен. Антрепренеры настаивают на свидании с ним сейчас же.
– Сейчас? Нет, нельзя. Он переодевается. Он выступает во втором отделении в малагенье с Marion. Это лучший номер вечера. Его нельзя отвлекать. Когда все кончится… Во всяком случае, – гордо заканчивает Иза, – без моего разрешения Нильс не подпишет контракта. Вам придется иметь дело со мной…
– Куда его приглашают? – спрашивает Штейнбах Изу, когда они опять входят в ложу.
– В Америку на целый год, в турне.
«А-га! – думает Штейнбах. – А когда он вернется, я приглашу его в студию. Надо с ним поговорить заранее. Маня права. Он крупный артист…»
Когда занавес поднимается вновь, перед зрителями открывается экзотический уголок Испании. Это харчевня.
Испанцы пьют и играют в кости за столиками. Женщины едят и пьют что-то. И болтают, сидя в сторонка Говорят, конечно, жестами, это пантомима.
Из-под занавеса, заменяющего дверь и слегка отдернутого, врывается полоса дневного света. Виден угол пустынной площади, залитой жгучим солнцем, старые дремлющие здания. На сцене тихо. Слышен только стук костей да взрывы женского смеха.
В оркестре раздаются звуки танца. Сперва далекие… Ближе… ближе… Вдруг занавес откидывается. Женская фигура, вся перегнувшись назад, спиной к публике, появляется на ярком фоне. В раскинутых руках замерли кастаньеты. Это уличная танцовщица. Живописный костюм – оранжевая юбка с накинутым на нее темно-синим шарфом – представляет эффектное красочное пятно. Лица ее не видно. Вдруг она оборачивается и точно перелетает через сцену. За нею врывается испанец С полным страсти лицом он хочет ее схватить. Она гневно вскидывает голову. Он отступает, смущенный.
Все бросили игру. Все узнали ее. Встали и аплодируют. И она пляшет, отдаваясь подхватившей ее волне радости. Знойно и немолчно трещат кастаньеты. Она пляшет, изгибаясь какими-то змеиными движениями, как будто нет у нее костей, вся трепеща от жажды счастья, в томлении то замедляя темп, то снова бешено кружась. Красавец испанец, опьяненный этой женщиной, признается ей в любви. Зачем слова? Когда говорят эти глаза, губы, эти руки?
Он ловит ее. Она ускользает. Насмешкой дышит ее лицо. Испанец настигает ее вновь. Это какой-то любовный поединок. Чтоб возбудить его ревность, она, танцуя, перегибается то к одному испанцу, то к другому. Ласкает или обжигает их глазами. Мужчины взволнованно протягивают к ней руки. Женщины смущены. Они ревнуют.
А она все пляшет, пляшет, создавая вокруг себя какую-то знойную атмосферу, целый вихрь поднявшихся желаний. И кастаньеты трещат, как кузнечики в июльский полдень. Назойливо, страстно, опьяняюще.
Мимика Мани удивительна. Целая гамма чувств – в этом лице и гипноз чужой страсти постепенно овладевает ее душой. Гнев сменяется удивлением. Нега заволакивает глаза и замедляет движения. Гордость исчезает. Какая-то мягкость проскальзывает в ее жестах, а движения Нильса становятся все увереннее и сильнее.
Вдруг неожиданным прыжком он хватает танцовщицу, перекидывает всю ее фигуру на сгибе локтя, почти подняв ее на воздух.
Кастаньеты падают из ее рук. И они глядят друг другу в глаза. Он – торжествующе улыбаясь, как победитель. Она – со страхом, как побежденная.
Весь зал встает, захваченный на этот раз.
Маню и Лихачева вызывают без конца. Иза сияет. Она не так вела эту сцену. Но все равно! И это тонко сделано.
Штейнбах угрюмо молчит. Идея танца ему ясна. Он не ревнует к Лихачеву. Нет. Он верит в глубокое равнодушие Мани ко всему, что не искусство. И если негой загорались ее глаза и чувственная улыбка, которую он так безумно любит, раскрывала сейчас ее губы, он знает хорошо, что не для Лихачева была она. Маня перевоплощается в роль. Пусть Нильс и все другие увлекаются ею! Пока Маня идет в гору, пока душа ее полна стремлением и борьбой, нет для него ничего страшного. И было бы смешно терзаться тем, что, танцуя, они кажутся безумно влюбленными. Он это знает.
Но есть что-то в этом танце жуткое и новое. Не совсем ясное, то, что надо додумать и понять. Она как бы вскрыла внезапно в этот вечер в своем танце тайники своей души; то, чего, наверно, она не знает сама. Это ужас ее перед любовью. Ее бессилие перед нею. Ее жгучую, сознательно заглушённую мечту.
На другой день газеты дают отзывы. Нильс признан первоклассным артистом. Он получил уже несколько выгодных предложений. Marion называют восходящей звездой.
Штейнбах читает Мане и фрау Кеслер все эти отзывы. У него уже альбом завелся, и наверху выгравировано «Marion». Эти первые отзывы он вырезает и сам наклеивает в альбом.
Маня мягко улыбается. Она задумчива и кажется счастливой.
– А это кому? – спрашивает фрау Кеслер, видя, что Штейнбах развертывает вторые экземпляры и опять вырезает что-то.
– А это я отсылаю Соне и… Федору Филипповичу.
Жизнь Кати потемнела. Катя несчастна. Впечатление такое, будто в летний полдень сизая туча закрыла солнце. И все поникло в предчувствии грозы.
Что же случилось?
Они были у Галаганов на второй день Пасхи. Там обедали Горленко, и Федор Филиппович, и приехавшая из Москвы Соня.
Николенька побледнел, увидав ее. Да, Катя это ясно помнит. И за обедом молчал. И ни разу не улыбнулся.
Почему он так побледнел? Почему Соня так презрительно сжала губы? Она кивнула ему, как принцесса. Дрянная девчонка! Как она смеет так обращаться с ее мужем?
Лицо Кати запылало.
Во время десерта этот противный Федор Филиппович вытащил из кармана какие-то бумажки.
– Mesdames et messieurs, – сказал он, лукаво блестя глазами, – кто из вас помнит Маню Ельцову?
Разом смолкли голоса. Дамы брезгливо поджали губы. Мужчины встрепенулись. Катя низко опустила голову. Ей было страшно взглянуть на мужа.
Выждав паузу, как бы наслаждаясь эффектом своих слов, Федор Филиппович сказал:
– А вот что пишут о ней в парижских газетах…
И он прочел вслух. Правда, отзывы удивительные.
Восходящая звезда балета…
– А вот и ее портрет…
Газета стала переходить из рук в руки.
– Да, она. Кажется, она легко одета? – сконфуженно прошептала хозяйка, разглядывая в лорнет фигуру Мани.
– Просто-напросто, голая, – расхохотался Лизогуб.
– Mon cher[8], это античный костюм, – снисходительно поправил дядюшка. – Вы разве не видели Дункан? Marion действительно сложена как статуя.
Дамы разглядывали портрет, покачивая головами. У них было такое выражение, словно они собирались замять неприличный разговор.
– Откуда это у вас? – враждебно через стол крикнула дядюшке madame Лизогуб.
Она заметила смущение дочери и бледность Нелидова. Но он презрительно щурил глаза и тщательно чистил яблоко для жены.
Вдруг раздался звонкий и холодный голосок Сони:
– Это прислал нам ее жених.
– Разве она замуж выходит? – быстро перебил изящный правовед, сын Галагана.
– Да, за барона Штейнбаха.
– А!..
Словно вздох прошел по комнатке. Наташа держала в руках газету. Наклонясь над ее стулом, мужчины разглядывали босоножку.
– Она очень интересна! – громко сказала Наташа, нарочно подчеркивая свой восторг. Катя понимала хорошо, что это нарочно. И у нее уже дрожали слезы в груди…
– Какие ноги! – крикнул правовед.
У мужчин ноздри раздувались, когда они взяли газету и отошли к окну.
– Эффектная женщина…
– Я бы никогда ее не узнал… Совсем другое лицо… Какое-то строгое…
– А вот и открытки, – сказал дядюшка. – Она и Нильс… тоже знаменитость… В испанском танце…
– Покажите. Покажите! Дайте сюда!
– Вот это она! Узнаю! – игриво крикнул Лизогуб, не замечая гневного взгляда жены. – Изогнулась как! Сколько неги в глазах! Ах, черт возьми, какая женщина!
– Он тоже удивительный красавец! – подхватила Наташа. – Федор Филиппыч, подарите мне эту открытку.
– С удовольствием. У Сони есть другая.
– Никогда я не поверю, что он женится! – вдруг заявила Лизогуб, покрывая своим контральто поднявшийся шум. – Охота ему жениться, этому Штейнбаху. Кто женится на таких?
– Почему? – крикнула Соня.
– Ah, ma petite![9] На чьи же деньги она там живет?
– Она зарабатывает сама. Она делает рисунки для иллюстрированных журналов.
Хохот встретил эти слова. Соня озиралась с пылающими щеками.
– Знаем мы эти журналы! – подхватил Лизогуб. – При миллионах Штейнбаха…
Соня встала, резко двинув стулом Ее круглое лицо было бледно.
– Господа, довольно! – так и зазвенел на всю комнату ее высокий голос. – Прошу не забывать, что Маня Ельцова моя лучшая подруга и что, если вы все забросали ее камнями…
– Тсс… тсс…
– …то я-то, ведь, от нее не отреклась.
– Аль ты не в своем уме, дивчина? – через стол спросил Горленко дочь.
– Я не могу оставаться в доме, где оскорбляют моих друзей! – истерично выкрикнула Соня и ударила рукой по столу. – Я сейчас уезжаю.
– Да что с тобой, Соня!
– Какая несдержанность!
– Оскорблять беззащитную, одинокую девушку! – уже рыдала Соня. – И вам, дядюшка, не стыдно молчать?
Дядюшка комично развел руками.
– Ну вот. Теперь я виноват…
– Дайте ей воды! – закричала хозяйка. Все вскочили.
– Sophie, ma chérie[10], – мягко говорил Галаган, целуя в голову Соню, рыдавшую на его груди. – Успокойся. Кто ее оскорбил? Пусть себе пляшет! Мы очень рады за нее.
– Пойдем ко мне, – ласково сказала Наташа, обняла Соню за талию и увела к себе.
В столовой все молчали, сконфуженные, растерявшиеся. Мужчины усиленно курили. Дамы кушали фрукты.
– Она переутомилась с этими экзаменами, – мягко объяснила Вера Филипповна. – Совсем расстроила себе нервы.
Правовед знал о мимолетном романе Нелидова.
– Вы хотите взглянуть? – любезно предложил он, протягивая ему газету.
– Позвольте, – небрежно отозвался Нелидов.
Тут в первый раз Катя подняла глаза. Она не могла удержаться, чтобы не взглянуть на мужа. Если бы даже спасение души ее зависело от этого, она все-таки взглянула бы. И она увидела… Что? Пустяки, скажут другие. Но она-то знает… Она верит сердцу, дрогнувшему в ее груди. Николенька кинул один только взгляд на эту «Маньку». Один только. Беглый. Но такой острый, такой жадный. И рот его дернулся. Он тотчас передал газету дальше и стал чистить мандарин.
Вот и все. Они скоро уехала У нее заболела голова.
Всю дорогу он молчал. Словно не видел, что она сидит рядом, что ей страшно, что она ждет его ласки.
С этой минуты ушло безмятежное счастье Кати.
Никогда не считала она себя ни ревнивой, ни подозрительной. А теперь она уже боится верить. По ясному зеркалу души прошла трещина. Этого не изменишь.
Черной маленькой змейкой вползла ревность в эту душу. И пригрелась там, незаметная, на самом дне.
Пение Кати смолкло. Реже звучит ее смех. А ведь Николенька не замечает. Он бежит в поле. Спешит на охоту. Возвращается усталый. И засыпает, не обняв ее. Иногда он словно не видит рядом с собою ее смуглого тела, которое так любил недавно. И на какие только ухищрения не идет она, чтоб разбудить его чувственность.
Он спит, А она думает, думает. Неужели охлаждение? Так скоро? И за что? Но разве можно жить дальше без его страсти? Лучше умереть. И она горько плачет. Ей жаль себя. Жаль юности и жизни.
Иногда на нее нападает ужас. Она видит его усталые жесты, жесткий взгляд. Холодом веет от его улыбки. Он еле скрывает этот холод под маской светской любезности. Это с нею-то? С женой? Разве она не чувствует, что он постоянно стремится уйти от всех?
И Анна Львовна тоже тревожно следит за ним и думает что-то.
Что думает она?
«Зачем он женился, если не любит? Зачем обманул?»
Катя плачет потихоньку.
Но он возвращается к ней. И это похоже на то, что он вернулся из далекой-далекой страны. Пристально глядит он тогда в это исхудавшее личико. Словно спрашивает; «Да разве это ты, о которой я мечтал, которую ждал всю жизнь? У тебя было совсем другое лицо».
И как горячи тогда его поцелуи! В кровь кусает он ее шейку, ее губы. Вновь путает ее давно забытой исступленностью ласк.
И в замученную душу Кати входит такая отрадная тишина. Разве они не навеки вместе? Разве не соединил их Бог? Кто посмеет разлучить их? Кто?
Но они возвращаются, эти сомнения. Черная змейка, спящая на дне сердца, шевелится опять и больно жалит.
В печальных глазах Николеньки она ловит образ другой женщины. Разве счастливый человек может так улыбаться? Быть таким далеким и рассеянным? Не слышать вопросов любимой женщины, когда она тут, рядом?
А потом опять – опять, после недели отчуждения, он ласкает ее. И она засыпает, успокоенная его страстью. Она спит с улыбкой на губах. Забыть все! Быть счастливой. Глупая, неблагодарная! Разве не любя можно так целовать женщину? Что нужно ей еще для счастья?
Но вот она заметила еще странность. Чем горячее его поцелуи ночью, тем холоднее его глаза днем. Эти мрачные и больные глаза.
Или это ей все кажется? Только кажется ей?
Один раз в сумерки она прокралась в его кабинет.
Николенька сидел у гаснувшей печки. Такой печальный, затихший. Она взяла скамеечку и села у его ног. Она обняла эти стройные ноги и прижалась к ним лицом. Совсем как кошечка.
«Кици…» – тихонько сказал он, не отрывая глаз от огня. В добрые минуты, когда он шутит с нею, он часто называет ее так. Как она обрадовалась этому «Кици!»
Он уронил руку на ее голову. И точно забыл о ней.
И вдруг змейка шевельнулась. «Он думает о Мане», – поняла Катя.
Слезы разом закапали из ее глаз. Крупные, горячие слезы. Точно летний дождь.
Он вздрогнул. Испуганно нагнулся. Он хотел поднять ее голову. Но она прижалась еще крепче к его коленям и вся затрепетала от рыданий.
– Ты не любишь меня, Николенька! – расслышал он.
Его глаза расширились от страха. Что она сказала? Почему она так думает? Разве он чем-нибудь выдал себя? Дал угадать ей или матери свою тоску, свою тайну?
– Ах, это ложь! – крикнул он, отвечая не ей, а себе. Себя стараясь уверить. – Катя… Кицинька… моя девочка… Я люблю тебя. Тебя одну…
Катя перестала плакать. Он выдал себя.
Она покорно поднялась. Он посадил ее на колени и стал гладить ее лицо. И она опять закрыла глаза.
Это было что-то новое между ними. Такое прекрасное. Горечь и обида стихали под этой нежной рукой.
– Я стар для тебя, Кици, – расслышала она.
И крепче прижалась к нему, обвив руками его шею, как бы говоря: «Нет… Нет… Нет…»
– Видишь ли, все изменится, когда у нас будут дети. Когда это будет, Кици? Ты не знаешь?
И в сердце Кати, всегда боявшейся материнства, в сердце этой маленькой женщины, жаждавшей только радостей, вдруг забилась сладкая надежда: ребенок вернет ей Николеньку. Ребенок свяжет их еще крепче. И не страшны тогда ей будут ни эти минуты его молчания, ни эти образы минувшего.
Только конец марта, но в Париже жара и пыль. Мужчины ходят в одних пиджаках. Горничные и прачки без шляп, с цветком в волосах. Эти цветы пестреют на каждом углу: фиалки, желтые ромашки, левкои. Элегантные дамы еще носят меха и муфты, но и они украшены букетами живых цветов.
Близ собора Парижской Богоматери в сквере звенят детские голоса и смех.
Две женские фигурки медленно пересекают площадь и останавливаются недалеко от портала.
– Вот это и есть? – шепотом спрашивает Соня, глядя на цветную розетку из стекла.
– Да, да. Хорош?
– Лучше, чем я думала. Помнишь, как мы по ночам читали Виктора Гюго?
Маня покупает ей и себе по огромному букету желтой ромашки. Они садятся на лавочку, и Маня целует цветы.
– Люблю их. Вот эти особенно. Они похожи на солнце.
Соня смолкает, утомленная впечатлениями. Она приехала только вчера вечером. И на Северном вокзале ее встретили Штейнбах и Маня. Они все горячо обнялись, и радостна была эта встреча.
Прямо с вокзала они поехали в предместье Нейи, где живет Маня. Там их ждала фрау Кеслер с горячим кофе и домашним ужином. У них же Соня и осталась. Они вчетвером проговорили почти до зари. Потом Марк уехал.
– А твоя Ниночка? – уже перед сном вспомнила Соня.
Маня приложила палец к губам и на цыпочках повела ее в свою комнату, Ночник слабо озарял люльку. Соня склонилась над нею с невольным благоговением. Ведь это было чудо перед нею. Дитя любви.
И только утром Соня разглядела это точеное личико, надменные губки и серые глаза. Она покраснела невольно, целуя крохотную ручку, а Маня засмеялась.
– Вылитый отец! Правда?
Соня замолчала, потеряв разом почву под ногами. Неужели Маня не разлюбила Нелидова? И, как бы отвечая на ее мысль, Маня спокойно добавила:
– Она будет очень хороша собой. В ней сказывается порода.
– Бог с ней, с породой! – перебила фрау Кеслер. – Было бы сердце.
– А почему ты думаешь, Агата, что он бессердечен? Нет, он даже великодушен и благороден. Зачем судить его так строго? Он только… средний человек, нормальный. Конечно, я желала бы, чтобы Нина была интереснее и сложнее своего отца.
«Разлюбила, слава Богу!» – подумала Соня Они с утра уехали осматривать город. В два они должны все съехаться у Марка. У него же завтракать. Так условились накануне. Соне дорога каждая минута. Она вырвалась только на две недели, заработав на эту поездку уроками полтораста рублей. Чего стоило уговорить мать и отца! Особенно отца… Она всегда в Лысогорах встречала Пасху. Но главное она «променяла» их. И на кого же? На содержанку Штейнбаха!
Щеки Сони загораются всякий раз, когда она вспоминает эти жестокие слова. Вчера она все выспросила у фрау Кеслер. Правда, Маня мало зарабатывает теперь, когда ученье занимает так много времени. И без помощи Петра Сергеевича они никогда не могли бы прожить. Нуждаются ли они? О нет. Теперь нет. Каждое первое число Петр Сергеевич присылает им шестьдесят рублей. Конечно, ни одной лишней копейки они не тратят. И фрау Кеслер ведет хозяйство. На столе у них часто бывают конфеты, торты, ананасы, бананы, но все это подношения Штейнбаха.
Маня страшно горда. Она всегда делает вид, что всем довольна, И не позволяет ему заглянуть в ее жизнь. Но фрау Кеслер знает, как тяготит ее необходимость брать деньги у брата на жизнь, а у жениха на ученье. Но скоро ведь это все кончится. Маня поступит на сцену.
Маня вдруг встает, и мысли Сони разлетаются, как вот эта стая голубей у их ног.
– Отдохнула? – спрашивает Маня, подняв левую бровь.
И опять на один миг Соня видит, что из этого нового лица Мани выглянула прежняя девочка.
– Да, милая, пойдем! – С приливом любви Соня жмет руку подруги.
– Теперь сюда! – говорит Маня. И вдруг брови ее сдвигаются, расплываются зрачки, и Соня чувствует приближение чего-то мистического… Как тогда, в бассейной пансиона, где гулко падали капли среди ночной тишины. А они, растрепанные и заспанные, готовились к экзамену и боялись оглянуться, потому что сзади треснули половицы и кто-то холодом дохнул в их затылки.
– Я сюда тоже хожу почти каждый день, – шепчет Маня, как будто боится быть подслушанной.
Соня идет за нею как во сне. Недалеко. Повернули за угол, и перед ними встает низкое, странное здание, без окон на фасаде. Дверь открыта. Одни входят, другие выходят. Все больше простолюдины. Много женщин с грудными детьми на руках, с девчонками, цепляющимися за юбку матери.
– Что это, Маня? Где мы?
– Это морг. Иди за мной.
Комната слева освещена большим окном. Вдоль всей стены, против входа, под витриной выставлены трупы. Сейчас их пять. Трое мужчин, две женщины. Имена rix неизвестны. Поэтому все имеют право взглянуть на них. Быть может, и признают? Тогда их похоронят.
Они лежат здесь в тех одеждах, какие надели в последнее утро своей жизни. Всем далекие. Для всех чужие. И от живых уже не ждут ничего.
Как любит Маня отгадывать последние мысли и чувства, запечатлевшиеся навеки в застывших чертах! Эти мутные зрачки, эти таинственные улыбки – как влекут они Маню! С какой неодолимой силой. Вечность глядит на нее с этих мертвых лиц. Вечность говорит с нею этими сомкнувшимися навек устами.
Вот странствующий монах, в коричневой сутане, подпоясанный веревкой, с тонзурой на темени, с бритым лицом. Широкий синий шрам виднеется из-под прилипших ко лбу волос. Он убит, должно быть, на большой дороге. Быть может, он нес деньги, пожертвованные на монастырь. Когда Маня заходила сюда три дня тому назад, его еще здесь не было.
Мертвец слегка склонил голову набок и сощурил один глаз. Он словно подмигивает Мане. И сколько презрения в опущенных углах тонкого рта! Сколько равнодушия к земному и небесному.
Соня отворачивается невольно. А Маня глядит, глядит…
Или вот эта женщина. Она лежит здесь уже несколько дней, никем не признанная. И завтра ее похоронят. Она еще молода. Сквозь рубище сквозит зеленовато-смуглое тело. Как выразителен ее рот! Покорностью дышат все линии ее опустившихся безвольно черт. Печально поблескивают чуть полуоткрытые остекленевшие глаза. «Она покончила с собой, – думает Маня. – Она ушла из жизни. Ушла, как лишняя, как побежденная. Нужда? Любовь? Одиночество? Кто послал тебя на смерть?»
Но с еще большим трепетом ищет Маня в этих мертвых масках первое веяние потустороннего мира. Первое предчувствие открывающейся тайны.
Она берет Соню за руку.
– Гляди в это лицо, – шепчет она.
Старик, в старомодной пелерине, лежит последним справа. Большой, костлявый старик. Его крупное лицо обросло седой бородой. Глаза широко раскрылись и смотрят вверх. Но опять-таки всего выразительнее его рот, с синими жесткими губами. Кажется, что в последнюю минуту умирающий крикнул изумленно: «А!» Но это чувство уже не здешнего мира. Об этом говорят расширенные, словно ослепленные чем-то глаза. Это не скорбь. Не страдание. Не страх. Скорее радость.