
Полная версия:
Белые лилии
Не дожидаясь ответа от Розовощекого, Псих поворачивается к Олегу:
– Мы с Ма-ариной н-начнем сверху.
Бывший мэр кивает, оглядывается на Вику, а затем снова обращается к Психу:
– Мы пойдем снизу и будем двигаться вам навстречу. Встретимся в… – он смотрит на массивные наручные часы, – в восемь?
– Н-нет часов, – отвечает Псих, демонстративно показывая голые запястья.
Олег поворачивается ко мне, и я отрицательно машу головой. Олег лезет в карман за мобильником, но тут же озадаченно хмыкает – лезет в другой карман, а затем поднимает на нас удивленные глаза. Тут же Розовощекий и Вика следуют примеру мэра. Мобильников нет. Замешательство на лицах не заразно лишь для одного из нас – Вика недовольно хмыкает, а затем и вовсе морщит носик в знак насмешки над дурацкой выходкой. От её наивности у меня мороз по коже. Тут она расстегивает ремешок тонких часов, снимает с руки и протягивает мне:
– Возьмите.
Немного помедлив, я беру в руки весьма не дешевый подарок:
– Спасибо. Встретимся, и я верну их.
Но Вика машет рукой:
– Оставьте. У меня дома три пары.
Глотаю вязкую слюну, и снова благодарю девушку. Мир – огромная песочница.
– Ладно, давайте начнем, – говорит Олег, но Псих задерживает его, указывая головой на стойку администратора. Он говорит:
– Бе-ерите по од-дной. Я – уже́, – и он поднимает вверх полулитровую, едва начатую, бутылку.
– Я не хочу пить, – говорит Вика.
Олег не спрашивает – он идет к стойке.
– Бе-ери, – повторяет Псих, обращаясь к девушке. – И бе-ереги.
Бывший мэр быстро возвращается с тремя бутылками – протягивает мне, Вике, а третью оставляет себе. Розовощекий недовольно сверкает глазами, но молчит. Олег быстро смотрит на часы:
– Пять минут третьего. У нас шесть часов.
– В восемь здесь, внизу, – уточняю я.
Олег кивает, и мы разворачиваемся. Но тут Розовощекий возмущенно взмахивает руками:
– А я? Что мне делать?
Мы останавливаемся, оборачиваемся. Псих говорит:
– Жди з-здесь.
И четверо людей, не сговариваясь, идут вглубь огромного холла первого этажа. Разбившись на пары, Олег и Вика скрываются в коридоре первого этажа, открывавшегося сразу за стойкой администратора, а мы с Психом идем к огромным дверям, ведущим на лестницу.
– Откуда начнем? – спрашиваю я.
– Неважно, – басит Псих. – Мы н-ничего н-не найдем.
– Почему? С чего ты…
– Бутылки.
– Что?
– Их п-пять.
– Ну и что?
– Никто н-не п-придет убивать нас, – челюсть вперед и вверх. – Нас за-аморят голодом и жаждой. Б-береги воду.
Только теперь я понимаю, что Псих организовал поиски лишь для того, чтобы не смотреть на смертников.
Когда холл пустеет, Розовощекий так и остается стоять посреди огромного пустого пространства. Какое-то время он сверлит пустоту невидящим взглядом, а затем начинает мерить первый этаж шагами, и их отзвуки глухо уносятся под высокие потолки, множась и растворяясь. Он останавливается, задумчиво потирает щеки и подбородок… Ему на выбор дали совсем другие варианты. Кажется, он продешевил. Сбросив оцепенение, Розовощекий срывается с места к стойке администратора, хватает последнюю бутылку с водой и бежит за мэром и девушкой.
Призрак внимательно провожает взглядом последнего гостя. В радужке внимательных глаз расцветает первобытный азарт, сужая зрачки. Губы растягиваются в улыбке и, предвкушая начало игры, превращаются в тонкий серп убывающей луны. Вдох – глубокий, сладкий – выдох… Губы раскрываются и сплетают из воздуха не сложный лейтмотив завораживающей, сверкающей всеми гранями человеческих пороков, «Сказки»:
– И началась самая увлекательная из охот…
Глава 3. Поющая болью
Звук острым скальпелем пронзил теплую ткань вымышленной реальности – врезался, смешивая краски, спутывая порядок вещей и лишая время линейной последовательности, вклинился, вспорол горизонт – тонкая, теплая ткань сна, лишившись оболочки, таяла, рассыпалась и в тонких прорехах начала просвечивать действительность. А потом все исчезло.
Максим открыл глаза.
Тонкое лезвие скальпеля обрело реальную величину – глухое, еле слышное завывание.
Он поднялся, откинул одеяло и опустил, согретые сном и постелью, ноги на холодный пол. Быстро, бесшумно на цыпочках – к постели у противоположной стены. Он уже слышал этот звук и побоялся, что он разбудил брата. Максим подошел к кровати, наклонился – Егор крепко спал.
Голос протяжно взвыл. Максим вздрогнул, чувствуя, как холодеет спина. Словно вор, он пересек комнату и запрыгнул в постель. Он зарылся лицом в подушку, накрылся одеялом с головой и зажмурил глаза. Он надеялся уснуть.
Голос стихает, словно набегающая волна прибоя отползает обратно в море, шелестя галькой. Тишина. Максим внимательно вслушивается в ночное молчание спящего дома. Казалось, что голос выбился из сил. По крайней мере, парень очень на это надеялся. Он не замечает, как сгребает в кулак уголок одеяла и вжимается лицом в подушку и ненавидит ночь за то, что та не умеет прятать жуткое. День умеет. День спрячет все что угодно, укроет шумом проезжающих машин, бормотанием телевизора и лязгом кухонной утвари. Днем можно…
Всхлип и протяжный вой.
… Максим сжимается и ненавидит отца за то, что из всего особняка, из трех этажей и восьми спален он выбрал две смежные, и заставляет их соседствовать.
Голос смолкает.
Днем можно уйти как угодно далеко. Днем можно увести Егора, чтобы тот, не дай Бог, не услышал. И не только плач. Она играет на скрипке в любое время суток, и тогда это становится приятной пыткой: играть – остро, неистово, со всей болью и страстью, она может нескончаемо долго. До тех пор, пока не вымотается и музыкой, как клещами, не вытащит из себя обезумевшее отчаянье. Пока не недоест самой себе. Но чаще всего…
Всхлип. Еще один.
…чаще всего она воет или разговаривает сама с собой. Хотя по манере, по тону, по плачущим ноткам в голосе, она, скорее всего, обращается к Богу, а не к себе, ведь у неё так много вопросов…
Голос за стеной протяжно заводит новую волну безумия.
…вопросов, просьб и просто слов – не всегда важных, не каждый раз осмысленных. Ей не с кем говорить, но хочется, чтобы хоть кто-нибудь, пусть и бестелесный, услышал её боль, узнал, как ей тесно, душно здесь, как ей хочется летать… и, возможно, понял, что ошибся, поселив её здесь. И поэтому её слушает тот, кто слушает всегда и всех, а она… Она жалуется, спрашивает, смеется, ругается и гневно бубнит. Максиму всегда было интересно – отвечает ли Он ей? Или это просто поток бессвязного бормотания, за которым следует…
Вздох, всхлип… и новое завывание с надрывной хрипотцой.
Максим отбрасывает одеяло и садится. Стены толстые, и Егор никогда не слышит её, но Максим вынужден терпеть эту тихую, еле слышную пытку снова и снова. Иногда ему кажется, что именно поэтому отец и не позволяет им спать на разных этажах – чтобы они сходили с ума вместе.
За стеной вой превращается в слабое бормотание.
Максим поднимается на ноги, еще раз проверяет брата, а затем пересекает комнату и неслышно выходит из комнаты.
Узкий, темный коридор обычно освещается крохотными светильниками в потолке, но сейчас они выключены. Глаза к темноте привыкли, и он все видит, но медлит. Тихо, совсем неслышно – к её двери. Отца дома нет уже неделю, и не будет еще столько же. Бояться Максиму некого, и все же, когда он оказывается у двери, сердце подскакивает, замирает и несколько долгих мгновений остается неподвижным, и Максиму кажется, что там, в груди, ничего нет…
Надсадный вой за дверью.
Сердце глухо бьет, и это похоже на удар кулаком. Она плачет, и там, в комнате-одиночке, каждую секунду каждое мгновение рождаются и умирают мысли. Они бесплотным вихрем летают по комнате, вьются, кружатся, поднимаются к потолку, чтобы обрушится на неё с новой силой. Они мучают её, и она бесконечно несчастна. Максим прижимается лбом к деревянному полотну двери и слушает музыку боли. За дверью вой переходит в тихие стенания. Он закрывает глаза. Там в комнате, наполненной её безумством, поток слов прерывается, спотыкается и превращается в захлебывающийся плач. Он слушает, как её голос пытается вытащить из тела одиночество. По лицу Максима катятся слёзы, когда алой любовью, раскрывая яркие лепестки, расцветает в мальчишечьем сердце – вьется, клубится, разливается в груди чистой, наивной, совершенно бестелесной нежностью к женщине за дверью.
– Пожалуйста, не плачь, – тихо шепчет он.
Она заходится в вое. Максим сжимает кулаки:
– Пожалуйста, не плачь.
За дверью ненависть превращается в звук, становится измеримой, осязаемой, и ему жалко её, но… это так красиво! Как игра на скрипке… Скомканная, смятая, зажатая в тиски, душа просыпается, раскрывает молчаливые уста и поет так честно, так искренне, как никогда не сумеет сказать – звук льется, изворачивается, расправляет блестящие крылья, выгибает спину и льнет к твоим ногам, пробегая по телу тонкими пальцами. Только в слезах она – настоящая. И это ни с чем не сравнить, но все же…
– Мама, не плачь.
За дверью рождается тишина. Музыка боли, оборвавшись, растворяется в ночи, оставляя после себя невыносимый звон пустоты – он, словно тысяча игл, вонзается в уши, тело, мысли. Не дает молчать:
– Не плачь, – повторяет он.
Иглы тишины – все глубже в тело, но тут за дверью:
– Максим?
Её голос, хриплый, сухой, теряет музыку и становится больным. Внутренности схватывает, сковывает льдом, и каждый позвонок каменеет – как же редко этот голос рисует его имя. Он отступает, поднимает голову и сморит на дверь. Откроет ли она?
– Я хочу помочь тебе, – внезапно и совершенно неожиданно для самого себя, говорит Максим.
Надо же, какая бравада! Он ждет, что она рассмеется по ту сторону баррикады. Он ждет, что она сравняет его с землей, как делала уже неоднократно. Ждет, что она обидит его, опять. И остается.
– Как тебе помочь? – спрашивает он.
Но тут из-за двери:
– Какая же я тебе мама, Максим?
Он открывает рот, но беспомощность забирает слова, запирает звуки. Новая игра, новые правила, которых он не знает. Она слишком опытна в том, что называется болью, ибо чувствует её каждый день. По-настоящему пугать умеет лишь тот, кто умеет бояться.
Голос за дверью:
– Мама, Максим, встает по ночам к колыбели, кормит, баюкает и отмывает твой крошечный зад от дерьма. Мама сидит у твоей кровати с тазом, когда ты блюешь. Мама краснеет перед учителями за твои промахи, так скажи мне, Максим… я – мама?
Максим стискивает зубы, бессильно сжимает кулаки. Он не может возразить – он еще слишком мал, чтобы найти аргументы и понять логику. Он просто чувствует, как внутри вспыхивает, рождается ненависть. Едкие клубы, завитки темно-синего яда – они оживают не в сердце, они рождаются в животе.
– Сколько тебе сейчас лет, Максим? – её голос становится совсем сиплым и слабым.
– Девять.
– О… – голос искренне удивлен, – ты уже совсем большой.
Тишина.
Максим слушает свои ощущения – алая любовь, синяя ненависть расползаются по телу. Они тянут друг к другу завитки густого тумана, словно щупальца, они растут, набухают, двигаются навстречу, заполняя собой. Смутные воспоминания рисуют незнакомые очертания на поверхности сознания, но узоры эти откуда-то из самой глубины, самого истока черной памяти. Вот-вот должно случиться что-то, что когда-то давно уже было. Так близко, совсем рядом… Он не помнит того, что должно произойти, но откуда-то знает, что это красиво. И за секунду до того, как красное сливается с темно-синим, рождая сверкающее, яркое…
– У меня для тебя подарок, – говорит она.
А затем в щели под дверью появляется что-то тонкое, длинное – с металлическим звоном брякается на пол и на половину показывается из-под закрытой двери. Максим наклоняется и подцепляет пальцами острый конец, тянет на себя и выуживает предмет. Это ножницы. Согретые её рукой, они быстро теряют тепло, скользят под пальцами, и что-то мокрое остается на коже, остывает, становится липким и сильно пахнет железом.
***
– Ты серьезно?
Псих кивает. Я не верю. В такое довольно сложно поверить на словах. Нужны хоть какие-то визуальные ориентиры – вырезки из газет, громкие заголовки в интернете и сообщения в новостях. Но их нет. За высоким забором, в тишине брошенного здания, в камере смертников не так уж много информации, кроме той, что вы – приговорены.
– Но как ты узнал? Ты же сам сказал – ни газет, ни телевидения?
Псих бубнит:
– Ты искать бу-удешь или н-нет?
Я ежусь – мне очень не хочется даже переступать порог. Не из брезгливости, просто здесь все пропитано духом хозяина комнаты, и мне не хочется прикасаться даже к дверной ручке, не говоря уже о том, чтобы рыться в его вещах. Псих, если и замечает мое упрямство, то вида не подает. Морщусь и прохожу в комнату.
Ох, Блоха… оказывается, ты любитель роскоши. А с виду-то и не скажешь.
Я прохожу в огромную комнату, миную кровать размером с континент, огибаю лаконичную тумбу мимо причудливого кресла в стиле хай-тек, подхожу к столу, где царит буйство компьютерной техники и всевозможных сопутствующих – от колонок различной величины, до незнакомых приспособлений, назначения которых я боюсь угадывать.
– Один из сан-нитаров, – говорит Псих, и его подбородок привычным жестом тянется вверх, – был на ре-едкость болтлив, – руки Психа беззастенчиво обшаривают полки и ящики.
– Ты говорил, что мы ничего не найдем?
– Я м-могу оши-ибаться.
Я хмурюсь, напоминаю себе, где я. Удивительно, но страх превратился в блеклое марево, стал акварельным фоном – разум как будто смирился с вынужденным соседством и перевел ситуацию из экстренного «ЧС» в безвыходное «мать его за ногу, опять полное дерьмо…». Я устала бояться, и, в конце концов, из острой формы страх перешел в хроническую. Нужно быть честной – я знала, что подобное должно произойти, и вот теперь, когда оно случилось, все логично встало на свои места. В лучших традициях «Сказки». Так что давай, Марина Владимировна, разгребай.
Я вздыхаю и открываю ящик стола.
– Бинго! – я выуживаю шоколадный батончик и гордо смотрю на Психа.
Он поворачивается, смотрит на мою находку и кивает:
– Х-хорошо.
– Дуракам везет, – смеюсь я.
– О, как… – бубнит Псих, – Тогда где м-моя двухп-палубная яхта?
Я смеюсь:
– Ну, знаешь, если уж мы начали мериться психической несостоятельностью, то мне за мой идиотизм, как минимум, личный самолет положен.
– Ес-сли будем м-мериться – ты про-оиграешь, – улыбается он, обшаривая боковые полки компьютерного стола.
– Это еще почему?
– У меня с-справка есть.
Охренеть. Даже в этом вопросе можно быть вшивым дилетантом.
– Ладно, – говорю ему. – Один – ноль в твою пользу. И что прямо совсем, как в девяностые?
– О-очень похоже.
– А в чем разница?
Псих пожимает плечами:
– В м-масштабах, по-олагаю. Т-только в на-ашем городе. Хотя в-вряд ли подобное м-можно п-провернуть без участия централиз-зованной власти.
– И зачем это ей?
– Н-не знаю. М-может, с-социальный эксперимент? А м-может… – он обходит стол, подходит к платяному шкафу и открывает его, – …государство и правда б-больше не к-контролирует про-оисходящее.
– Это невозможно.
Псих роется в вещах, забираясь все глубже в раскрытую пасть шкафа, отчего голос еле слышен и ему приходится напрягаться:
– И тем не м-менее…
– Подожди, подожди… – говорю я. – Ты же понимаешь, что об этом бы трубили все новостные каналы!? Я бы точно услышала! По твоим словам, в городе царит полнейшее беззаконие – рейдерские захваты, «заморозка» зарплат на крупнейших предприятиях, бунты, массовые протесты, свержение половины чиновников законодательного собрания, главы города и…
– М-марина, – Псих вылез из кафа, повернулся и устало посмотрел на меня, – я пра-авда не знаю, что п-происходит. Но ис-стория знает п-примеры того, как огромная страна может с-спрятать целый город, – сказал он, – и люди ни-ичего не будут знать о т-том, что в нем т-творится.
Он огляделся, нахмурился, провел огромной ладонью по щеке и подбородку, а затем сказал:
– По-ойдем отсюда. З-здесь мы больше ничего не найдем.
***
Смотрю на Розовощекого и задаюсь вопросом – чем нам грозят эти «качели»? Из истеричного комка непредсказуемости он превратился в отрешенного, заторможенного человека на грани кататонии. Олег рассказывает нам, как они с Викой наткнулись на кафе на первом этаже. Уже потому, что они пришли с пустыми руками ясно, что они ничего не нашли, но мэр очень расстроен, и ему нужно выговориться, а потому никто ему не мешает. Под его яростный монолог, каждый из нас молчит о своем. Вика, скромно опустив ресницы, осторожно вытирает грязные руки кончиком туники. Единственное, что возмутило девушку и заставило заговорить первой – отсутствие воды. «Даже руки нечем помыть», – обиженно сказала Вика, после чего замолчала. Поэтому я даже смотреть на неё не могу – отсутствие воды в кранах или бутылках вызывает у неё лишь досаду, но никак не проецируется на не далекое будущее, где мы вцепляемся друг другу в глотки за глоток живительной влаги. Я пытаюсь убедить себя, что в таком возрасте, будучи физиологически готовым к взрослой жизни, далеко не всегда готов к ней морально. Но чтобы настолько… Меня не раздражает святая наивность – я пыталась раздражаться, пыталась злиться, но тщетно. Все, что я чувствую – гудящее, словно высоковольтный провод, чувство вины за то, чего не делала – за то, что она здесь. Мысли Психа, даже с учетом официального заключения специалистов, были мне яснее и понятнее, чем мысли здоровых, а вот Олег же вот уже полчаса изливал свои, и их логика была обезоруживающе проста – мы в полной жопе. Ну что ж, остается только развести руками, и теперь, когда у нас есть подтверждение очевидного, мы соображаем масштабнее:
– В чем смысл? – Олег начал успокаиваться, голос его стал тише. – Если предположить, что это очередные игрища, то где те, кому хочется поиграть?
– Где-то п-поблизости.
– Я могу возразить вам. Им сейчас не до нас, уж поверьте мне!
– Поконкретнее можно? – вклиниваюсь я.
Олег кивает, а потом словно бы запинается – смотрит на меня, на Психа и выражение его лица рисует обреченную усталость:
– Так много придется объяснять… Начнем с того, что сейчас город практически в осадном положении…
– О, нет, нет! – вскидываю руки в примирительном жесте. – Можете не пояснять. Общая картина мне ясна. Было неплохо узнать детали.
– О, я бы тоже многое хотел узнать! – оживился Олег. – Объявилось невероятное количество людей, о которых я ничего не знаю – Ловкий, Рихтер, Мутабор… Кто они?
Удивленно раскрываю рот, пожимаю плечами:
– Я слышала только о Мутаборе.
– И кто он?
– Он сдал людей, собиравших бунт против «Сказки». Если я правильно поняла, он был «двойным агентом», и, собирая людей на бунт, на самом деле готовил их к казни. Он работал на Максима.
– Ну что ж, можно поздравить его с повышением, потому как теперь уже Паша, Артем, этот самый Мутабор и вся бывшая охрана «Сказки» солируют на митингах «рабочего класса» – они собирают пикеты и забастовки, разжигают недовольство, доводят до массовых столкновений. Слаженно, ярко и весьма правдоподобно.
– Вы хотите сказать, что сборище несовершеннолетних устроило бунт?
– Не говорите глупостей. Там огромный штаб заинтересованных, купленных, запуганных и, совершенно точно, взрослых людей. Банда, группировка – называйте это как хотите. От мелких банкиров и крупных предпринимателей, до чиновников оппозиции свергнутой власти. И, заметьте, я не сказал, что мелкие ублюдки возглавляют её.
– Но вы так думаете?
– Уже ни в чем не уверен. Но моя уверенность – последнее, на что вам стоит опираться, ведь до определенного момента я был уверен, что занял пост мэра совершенно заслуженно.
– А на самом деле?
– На самом деле меня туда посадили. Моими руками ловко были убраны неугодные и неудобные и, как только процесс завершился, на поверхность подняли столько дерьма, что я и вся моя команда расселись по нарам. Сейчас бывшие избиратели искренне ненавидят меня и за то, что я делал, и за то, чего не делал. Меня и тех, кто со мной работал. Кстати, и вас тоже.
– Что «тоже»?
– Ненавидят. Не прикидывайтесь дурочкой – вы засветились не в самой удачной компании. Вы и ваш супруг оказались моими соратниками, и, как выяснилось, оказывали мне финансовую и агитационную поддержку. Когда этой информации дали ход, вся подноготная «санатория», простите, всплыла разлагающимися останками. А когда её очень красочно проиллюстрировали опубликованными бухгалтерскими и юридическими документами, случилось неизбежное – вы двое оказались в заднице. Да, да именно вы, потому что, как оказалось, вся остальная шайка официально вообще со «Сказкой» никак не связанна. Даже компрометирующих фотографий нет. Зато вы в полный рост на фото с официального назначения меня на пост мэра, во всех газетах города. Но с вашего мужа взятки гладки – он мертв. А вот вам очень повезло, что вы не присутствовали здесь четыре месяца назад.
Рот мгновенно превратился в пустыню.
(Представь, что ты никогда не видела человека…)
Еле шевелю деревянным языком:
– То есть?
– Разве вы не заметили, во что превратилась «Сказка»?
– Заметила, – еле слышно отвечаю я.
(…ты слышала о нем, но не знаешь, как он выглядит…)
– Это все, – Олег махнул головой в сторону входных дверей, – сделал негодующий народ. Тут было побоище, Марина Владимировна. Было очень громко. Очень. Много людей. Так много, что образовалась давка. Вы когда-нибудь видели разъяренную толпу? Крики, драки, кровь, камни и монтировки, бессмысленные лозунги и полнейшее беззаконие. А привели их сюда ваши друзья, – голос его стал тихим, вкрадчивым, и, хотел он того или нет – вся ненависть обреченного человека сыпалась на меня осколками битого самолюбия сверженного мэра. – Ваши друзья, каким-то образом, из ублюдков и сволочей превратились в глас народа, и повели людей в крестовый поход к истокам порока – в «Сказку». Поверьте мне на слово – это было очень страшно. И если про вашего мужа все и думать забыли сразу же после официальных похорон, то….
В голове оглушительно грохочет кровь, разгоняемая по телу одуревшим сердцем. Я смотрю на бывшего мэра.
(…на сегодня ты – официальный представитель нашей семьи)
– … то вас назначили покровительницей проституток и наркоманов. Вас сделали козлом отпущения, просто потому, что вы остались на сцене последней. Напуганные и оттого злые, ничего не соображавшие и доведенные до состояния диких зверей, люди требовали вашей головы, – говорит Олег.
Я смотрю на человека напротив, и в моей голове гигантским колоколом отбивает ритм нарастающая паника.
(Смотри, кровавая королева, тебе с ним не только кровать делить)
Руки вспотели, в горле комом застряли миллиарды вопросов, но говорить не могу.
(Ты будешь любить меня! А я… я отдам тебе все, что у меня есть)
Нутро холодеет, сжимается,кровь – ледяной шугой по венам. Бьется в панике сердце, забираясь куда-то в горло:
– Они знают, кто убил Максима?
Олег машет головой:
– Нет.
Внезапно сидевший без движения Розовощекий оживает:
– А где ключи от входной двери? – спрашивает он, глядя в пустоту между диванами.
Вика, Псих и Олег поворачиваются к юристу-бухгалтеру.
– У м-меня, – отвечает Псих.
Розовощекий, по-прежнему глядя куда-то в пол, бормочет:
– Отдайте их мне, – а потом поднимает глаза и смотрит на Психа. – Вам нельзя доверять. Вы – ненормальный.
– Закрыл бы свой рот, – рычит Олег.
А Псих не смутился. Огромный, сутулый он посмотрел на Розовощекого, кивнул:
– С-согласен.
Ни секунды не сомневаясь, он тянется в карман и достает ключ, а затем поворачивается к Олегу:
– У т-тебя сохранней бу-удет.
Олег сначала смутился и открыл было рот, чтобы возразить, но Псих настырно тянет руку:
– Забери.
Мэр берет ключ, сжимает в руке кусок металла, с сомнением глядя в глаза огромному человеку. Розовощекий сдавленно фыркает, хмыкает, а затем поднимается – быстрыми, короткими шагами пересекает холл первого этажа. Псих, мэр и бывшая девушка Егора смотрят в спину бухгалтеру-юристу и молчат. Как забавно складывается судьба – люди, о которых ты с уверенностью говоришь: «Нам вместе детей не крестить», по прихоти фатума оказываются гораздо значимее и весомее, чем тебе хотелось бы. Теперь, когда огромный мир сжался до заброшенного офисного здания, очень сложно поверить, что за его пределами есть другая жизнь. Теперь люди, с которыми ты виделся лишь по работе, стали неотъемлемой частью твоего персонального Армагеддона, настолько личного, настолько интимного, что при всем ужасе ситуации, все же становится неловко – обнажилось то, что ты совершенно не планировал оголять. И вот почтенная публика любуется твоим голым задом, а ты воровато оглядываешься, ища, чем бы прикрыться. Но если присмотреться к толпе, насмехающейся надо тобой, то средь людских голов увидишь вилы, топоры и колья, усмешки на лицах сменяет кровожадный оскал, а смех превращается в яростное скандирование. И тут до тебя доходит – ноги твои попирают не арену, а эшафот, и ты – не звезда циркового представления, а приговоренный к публичной казни. Все обрело иную стать, сверкнуло в воздухе и упало «решкой» вопреки всем прогнозам, поменяло полярность, и теперь значительное стало неважным, неважное – весомым. Но самое страшное, что теперь совершенно невозможно разобрать, какой шаг в будущем станет решающим, и какие, уже сделанные, шаги давным-давно определили твою судьбу.