
Полная версия:
Аритмия
Вечером третьего после операции дня в дверь его комнаты кто-то постучал. Генки не было – появилась у него тут зазноба, остался у неё ночевать. Векшин, в одних трусах, лежал на кровати, читал монографию об операциях на желудке. Завтра предстояло ему ассистировать заву на резекции, следовало подготовиться. Вставать не хотелось – наверняка был это кто-то из общежитских ребят, крикнул, чтобы входили.
Дверь приоткрылась, показалась темноволосая девичья голова:
– К вам можно? – И не дожидаясь ответа, девушка вошла, закрыла за собой дверь.
Вряд ли жила она в общежитии, потому что пришла к нему в куртке, с большой сумкой через плечо. Девушка показалась ему смутно знакомой, определённо с ней раньше встречался, не припоминал только, где и когда. Её появлению в позднее уже время не удивился: иногда к ним с Генкой и ночью наведывались обитатели не только общежития, но и близлежащих домов, когда срочно нужен им был врач. Смутило только, что предстал перед ней в одних трусах. Секунду поколебавшись, как лучше поступить: попросить её выйти, чтобы одеться, или, особо не церемонясь, прикрыться простынёй – могла бы она и сама догадаться сразу же скрыться за дверью, увидев его неодетым, чучело неотёсанное, – остановился на втором варианте. Выжидательно уставился на неё.
– Так вот как вы живёте, – сказала девушка, остановившись посреди комнаты и озираясь. – Для врача не очень-то. Вы Векшин, я не ошиблась?
Взглянула на него – и он узнал её. Верней, не её, а кто она. Так, мог не сомневаться, выглядела Зоряна в двадцать лет. И что совсем уж сразило его, были у неё такие же неодинаковые глаза: один тёмно-лиловый, другой тёмно-коричневый. Генетическая прихоть.
– А вы Марийка? – вспомнил её имя.
– Марийка, – удивлённо вскинула брови. – А как вы… – Не договорила, заулыбалась: – Уже догадалась, можете не отвечать. Ничего, что я к вам так поздно? Пока до Красноярска через Москву долетела, пока сюда на поезде, с мамой побыла. И не могла же уехать, не поблагодарив вас. Тем более что мы из одной альма матер. Папа как позвонил мне, как всё рассказал, как я засобиралась, как забегала, ужас! А о вас он мне всё рассказал, я вам подарок маленький привезла. Только вы не сопротивляйтесь, это я не покупала, это я сама. – Сняла с плеча сумку, вытащила из неё какую-то белую сложенную ткань, развернула, встряхнула, показала: – Нравится?
Это была мужская сорочка. Не обыкновенная – так называемая вышиванка, с вышитым посредине затейливым, гуцульских мотивов, узором.
Всё это было настолько неожидаемо, застало врасплох, что Векшин лишь глазами хлопал. Не придумал ничего лучшего, чем сострить:
– Это вы успели вышить, пока добирались сюда?
– Естественно, – хохотнула она, – разве по мне не видно? И не только вышить, но и сшить, и прострочить, я швейную машинку в камере хранения оставила, чтобы не таскать с собой.
Марийка понравилась ему. И ничуть не портили её разноцветные глаза, скорей даже придавали её смуглому, с высокими скулами лицу какую-то редкостную, необъяснимую прелесть. Но не меньше по сердцу ему был этот её лёгкий, не на каждого рассчитанный клановый трёп, от которого уже почти отвык он здесь. Не понять лишь было, почему заговорила она с ним по-русски – не мог ведь отец не рассказать ей, как и почему мать оказалась в этой больнице. И вышиванку, собираясь сюда, неспроста же надумала подарить ему. Что-то прочувствовала, побывав сейчас у матери?
– Но вы мне ответите за манишку, – куражилась Марийка, – таких манишек теперь в продаже нет. – Вынула из сумки винную бутылку, поставила на стол. – Откажетесь – вышвырну её в окно. Не исключено, что и сама последую за ней. Но сначала вы должны взглянуть на этикетку. Вы хорошо видите, или поднести её поближе?
В том не было надобности. Сразу же узнал «Высокий замок», с его же изображением на этикетке. Высокий замок, место, заветное для львовянина, как тот же Арбат для москвича.
– Ну что, искусила? – щурилась Марийка. – По чуть-чуть, за здравие моей матушки. Святое дело. Для вас же везла, разбить боялась, ночью глаз не смыкала.
– Искусила, – якобы безысходно вздохнул Векшин. – Вы отвернитесь, пожалуйста, я сейчас, к сожалению, не при галстуке, мне одеться надо. Только, боюсь, имеющаяся у меня в наличии закуска плохо соответствует букету этого ностальгического напитка.
– Да вы что? – очень правдоподобно испугалась Марийка. – Как вы могли подумать, что этот реликт мы станем чем-то закусывать? Пить его надо, забыли, что ли, пэр сэ, как говаривал наш латинист доцент Безверхий, вы, надеюсь, помните ещё его?
Через пять минут Векшин в спортивном костюме и Марийка, снявшая куртку, сидели за столом, потягивали из стаканов кисловатое вино, болтали. Повспоминали институт, нашли общих знакомых.
– А где ты, – были уже на «ты» – собираешься ночевать? – спохватился Векшин.
– На вокзале, где ж ещё, – пожала она плечами. – Ближайший поезд только завтра днём, я узнавала. Не беспокойся, высплюсь там отлично, в дороге со всеми этими пересадками, ожидалками и трясучками намаялась под завязку. А утром приедет отец, маму проведает и меня заберёт. Притомилась я что-то, моченька не та уже! – Сладко, всем телом потянулась, туго натянув на груди тонкий чёрный свитерок.
И Векшин, с трудом отведя взгляд от этого впечатляющего зрелища, скомканным голосом сказал:
– Зачем же на вокзале? Это тебе не львовский вокзал, тут публичка та ещё, вполне можешь отца не дождаться. Сожитель мой сегодня здесь не ночует, кровать его свободная. Свежее бельё, увы, предложить не могу, но всё ж не на вокзальной скамейке.
– Звучит завлекательно, – хмыкнула Марийка. – А ты не боишься скомпрометировать себя? Вахтёрша знает, что я к тебе пошла, спрашивала у неё, в какой ты комнате.
– Я, Марийка,− в тон ей хмыкнул Векшин, – достиг уже такой степени святости, что скомпрометировать меня невозможно.
– Тогда я с твоего позволения сейчас и лягу, – сказала она. – Правду сказать, здорово вымоталась, две ночи толком не спала, глаза слипаются.
Векшин и сам не знал, только ли из гуманных соображений пригласил он Марийку ночевать с ним в одной комнате. Забавным приключением, игрой случая здесь и не пахло – не забывал, чья Марийка дочь. И не стал ничего загадывать, положился на провидение, пусть всё будет как будет. Случайно ли так совпало, что именно на эту ночь Генка ушёл?..
Он наблюдал, как Марийка перевернула на другую сторону Генкину простыню, накрыла подушку извлечённым из сумки полотенцем. Подошла к зеркалу, погляделась в него, поправила волосы. Затем, не оглянувшись на Векшина, нисколько не комплексуя, принялась она стягивать через голову свитерок. Показался лифчик, тоже черного цвета, но не он заставил Векшина обомлеть. Марийкиного лица, скрытого сейчас под снимавшимся свитером, он не видел, но увидел под оголившейся левой мышкой её поднятой руки отчётливый синий трезубец…
Хренотень
Юрка позвонил ночью, около двенадцати, мы уже спать легли. Я сразу встревожился, услышав его голос, – не тот Юрка человек, чтобы без крайней надобности побеспокоить нас в столь позднее время. Познакомился, а потом и сдружился я с ним ещё на вступительных экзаменах в медицинский институт, шесть лет проучились в одной группе, и оба расстроились, не сумев распределиться в одну больницу. Юрка укатил вообще к чёрту на кулички, я − в небольшой районный городок в сотне километров от альма-матер. Рассчитывали мы, отработав три положенных года, а если удастся, то и пораньше, вернуться в родной город, но судьба распорядилась иначе. Юрка там женился, оброс бытом, прикипел к тем краям, вскоре заведовал уже хирургическим отделением и вообще пришёлся ко двору – от добра, как говорится, добра не ищут. У меня и личная, и врачебная жизнь сложилась не так удачно, а домой я вернулся спустя четверть века. Но речь сейчас не обо мне. Да и не о Юрке тоже.
Юркина мама, Ирина Семёновна, теперь уже в годах серьёзных, ближе к восьмидесяти. Раньше заведовала она кафедрой органической химии, большинство здешних врачей когда-то учились у неё. Лет десять тому отошла уже от дел, похоронила мужа, жила с незамужней дочкой, Юркиной старшей сестрой, тоже врачом. Но три года назад, я уже вернулся, дочь её погибла, осталась Ирина Семёновна одна. Юрка звал её к себе, но отказалась она уехать от мужниной и дочкиной могил. Вот о ней и речь.
Даже если б Юрка не попросил меня приглядывать за мамой, я бы не забывал о ней. Была она для меня не Ириной Семёновной, а тетей Ирой, потому что, с того же первого курса начиная, не просто часто бывал я у них – чуть ли не как к себе домой заявлялся, все шесть институтских лет. И потом, когда Юрка уехал, старался навещать её. Или звонил, если не успевал забежать. Не только потому, что Юркина мама. Мы, можно сказать, дружили, мне всегда было с ней интересно.
Случалось, чаёвничали мы и болтали, даже когда не заставал я Юрку дома, возрастная разница нам не мешала. В институте тоже любили её, не припомню никого, кто бы плохо о ней отозвался. И это при том, что преподавала она нудноватую и, как нам, первокурсникам, казалось, ненужную и далёкую от медицины науку. Больше того, сумела она так читать свои лекции, что почти никто с них не сачковал, хотя перекличек не делала. И ни с кем не сюсюкала, не заигрывала, предпочтений никому не отдавала, на зачётах и экзаменах спуску никому не давала, даже мне с Юркой.
Но, как уж водится, нет правил без исключений. Всяко, конечно, бывало, а я из-за Ирины Семёновны даже полез однажды в драку. С Никитой Петровым. Кличка у него была – Хренотень. Откуда он выкопал это несуразное словцо, ранее мною вообще не слыханное, почему так полюбилось оно ему, что вставлял его где надо и где не надо, сказать не берусь. Заменяло оно ему любое другое, говорившее о том, что чего-то он недопонял или не нравится ему что-то. «Это что за хрено-тень?» – сплошь и рядом. Все мы – не школяры ведь, студенты уже – сразу отказались от былых школьных привычек звать друг друга короткими, производными в основном от фамилий прозвищами, и только к Никите Петрову едва ли не с первых же дней приклеилась эта Хренотень. И он, что удивительно, не обижался, не возражал, ему, похоже, это даже почему-то нравилось, словно какой-то особости, значимости, что ли, прибавляло.
Хотя и того и другого ему не занимать было. В институт он пришёл после армии, был постарше многих из нас, а главное – один из немногих на курсе членов партии, что ценилось в те поры ни с чем не сравнимо, вскоре заделался он парторгом курса, членом факультетского бюро. Парень к тому же был видный, рослый, на́шивал, единственный на курсе, мужественные рыжеватые усы. Он и в студенческом общежитии входил в какой-то руководящий совет, везде поспевал. При таких-то достижениях вполне мог бы не особенно напрягаться в учёбе, у кого из преподавателей рука поднялась бы посягнуть на такой авторитет. Напрягаться, однако, приходилось.
Из какого-то дальнего селения, где и школы-то приличной не было, потом ещё два года оттрубивший в железнодорожных войсках, познаниями обладал он хилыми. Только удивляться оставалось, как умудрился он при таком жёстком конкурсе, пусть и при всех своих периферийных, партийных, армейских и прочих льготах, поступить в медицинский. На «блатного» он уж никак не тянул, по всему было видать. Это потом уже, начиная с третьего курса, пообтёрся он немного, приспособился, более или менее соответствовал какому-то приемлемому уровню, на первых же двух, особенно на первом – совершенная дремучесть, словно вообще никогда ничему не учился, азов не знал. Органическая химия для него – тайна за семью печатями, лишь посочувствовать ему оставалось. Любого другого сходу вытурили бы после первой же сессии, но всё-таки, это понимали все, заслуживал он снисхождения, выборочного к себе отношения. К тому же весь первый курс красноречиво проходил он в вылинявшей солдатской форме со споротыми погонами. Помогали, шли ему навстречу. Кстати сказать, отнюдь он не бедствовал, не нуждался, как большинство таких же общежитских, сельских в основном ребят: отец его, узнали мы позже, был председателем колхоза, добротная кормёжка у него не переводилась, мог бы не прибедняться. Но было бы несправедливо не отметить, что мужичок он настырный, усидчивый, зубрил старательно.
А подрался я с ним прямо на кафедре, в коридоре, когда на первой нашей сессии сдавали мы экзамен по органической химии. Принимала сама Ирина Семёновна. Петров из своих каких-то соображений сдавать пошёл самым последним, застрял надолго. В нашей группе тогда уже зарождалась традиция не расходиться пока все не пройдут через экзаменационное горнило, болели друг за друга. Дождались и Никиту. Наконец он появился, красный, взмокший, злющий. О том, как сдал, можно было не спрашивать.
– Ну как ты? – спросил я.
– Завалила, – хмыкнул. – А чего от неё другого ждать?
– Не понравилось ей, как отвечал?
– Ей, кажись, другое не понравилось, не понятно разве?
– Что другое? – не понял я.
– Фамилия моя ей, видать, не понравилась! – насмешливо дернул усами. – Русская моя фамилия! А может, и ещё что, почище! Жидовка пархатая!
Злость, известно, плохой советчик. В том случае – не только для него, но и для меня. В Ирине Семёновне, смуглой и темноглазой, не было, я знал, ни капли еврейской крови. Во мне – была, дедушкина четвертинка. Но не потому вскипел я, накрыло вдруг меня. Всегда противны были эти фашистские мерзости, это его «пархатая», и вообще как-то всё тут совпало, одно к одному. Впрочем, это и дракой-то назвать было нельзя, просто двинул я ему по глумливой роже. Не изо всей силы, но тем не менее. Я раньше боксом занимался, разряд имел, но шансов у меня, если бы бросился он на меня, было маловато – он намного выше меня и килограммов на двадцать тяжелей. Но он не бросился. Причин тому, скорей всего, две. Рядом со мной мгновенно вырос Юрка, Никита отчётливо понимал, что подраться один на один у него сейчас не получится. Но более вероятно, что он, не мне, мальчишке, чета, сразу же просчитал, во что может вылиться для него эта драка в институтских стенах. Да и не только драка, повод к ней тоже, дальше меня вперёд смотрел. Поквитаться со мной мог бы и попозже, в более подходящих условиях.
Все застыли, уставившись на нас. Никита, выгадывая время, медленно вытер ладонью губы, сумел презрительно усмехнуться:
– А ты, гадёныш, тоже, значит, один из них? Твоё счастье, что руки о такое как ты дерьмо марать не хочется. Ничего-ничего, я тебе эту хренотень ещё припомню, пожалеешь, что на свет народился, сучонок…
Следующие несколько дней ожидал я, что где-нибудь подловит он меня, а Юрка, я видел, старался меня одного не оставлять, после занятий, как я ни сопротивлялся, до самого дома провожал. Никита, однако, должок мне не вернул, понял, наверное, что себе дороже. Но злопамятен был, долго ещё старался он при каждом удобном случае зацепить, уязвить меня, а на третьем курсе, он тогда уже в хорошем фаворе был, подгадил мне так, что я едва из института не вылетел, вспоминать не хочется. К слову сказать, Юрка после той стычки разузнал у мамы, как принимала она у Петрова экзамен. Ирина Семёновна тоже учитывала, кто перед ней, старалась хоть как-то вытянуть его на трояк, долго с ним возилась, но, удостоверившись в полнейшей бесперспективности этого, отправила ещё подучить. Потом всё-таки не стала его топить, приняла, тем паче что приходили к ней попросить об этом из партбюро. И где мытьём, где катаньем добрался таки Никита до четвёртого курса. Ну а там изменила ему удача, почему, собственно, так подробно я об этом и рассказываю.
Проходил тогда наш курс цикл на кафедре психиатрии и наркологии. Возглавлял её профессор Загурский, личность совершенно уникальная. Он и внешностью обладал незаурядной: артистическая полуседая грива, усы роскошные, голос – Левитана не надо. А лекции как читал! – с других факультетов приходили послушать. И в жизни моей он сыграл определяющую роль: увлёкся я этой специальностью, на последних курсах медбратом в его клинике подрабатывал, и что я, получив диплом, стал психиатром, несомненная его заслуга. Он же заинтересовал меня гипнозом. По тем временам в лечебной практике он редко применялся, настоящие умельцы, профессионалы, в городе наперечёт были.
Об искусстве Загурского ходили легенды. Удавалось ему вытаскивать из бездны людей, считавшихся обречёнными. Слава его перешагнула областные рубежи, стекались к нему пациенты из других городов, случалось даже, столичных. Свидетелями одной из самых блестящих его побед стала на четвертом курсе наша группа, обучавшаяся в то время на кафедре Загурского.
Это была очень привлекательная девушка, доставили её сюда из Ленинграда. Было ей восемнадцать лет, и это одна из самых трагических историй, какие мне, немолодому сейчас и немало повидавшему уже врачу, доводилось встречать. Дина её звали, имя до сих пор в памяти сохранилось. Историю эту рассказал нам её палатный лечащий врач. Тогда ни в какое сравнение не шла Дина с той, какой её мы потом увидели. О том, что привлекательна она и даже очень, догадаться можно было лишь по её густым каштановым волосам и редкостного василькового цвета глазам. Есть такое расхожее выражение – «кожа да кости», когда говорят о сильно исхудавшем человеке. О Дине сказать это можно было в прямом, не переносном смысле слова. Скелет, обтянутый кожей, удивляться оставалось, как и чем она ещё живёт, в чём держится её изувеченная душа. И как сумела перенести неблизкую дорогу из Ленинграда…
В Ленинграде, нынешнем Санкт-Петербурге, коренные жители, объяснять почему не нужно, составляют незначительное, увы, меньшинство. И того меньше, опять же увы, осталось тех родовитых, славных традициями домов, где свято хранятся, не выветрились ещё светские, не в современном звучании этого слова, обычаи. Где ещё не позабылось, например, правило выходить к столу соответственно одетыми, а стол этот должен быть соответственно сервирован. Их, конечно же, и в те мои давние студенческие годы было уже совсем мало, но тем не менее. В одном таком довелось мне однажды волею случая побывать, впечатлился на всю оставшуюся жизнь. А те званые ужины, изысканные приёмы с тщательным отбором приглашённых – это даже не повод для каких-либо сравнений, отдельная песня. И не о том речь благо это или не благо, надобно или нет и вообще рационально ли – это не более чем констатация факта, просто легче будет дальше рассказ вести. Потому что на приём в такой как раз питерский дом и попала Дина. Попала тоже случайно, пригласила школьная подруга. А был это к тому же не обычный приём – хозяин дома, маститый композитор и дирижёр, принимал своего французского коллегу с мировым именем, прибывшего на гастроли. Проводилось всё уже не по высокому, а высочайшему уровню, на карту в некотором роде поставлен был престиж не только одного хозяина дома.
Дина тоже не из простецкой семьи, дочь влиятельного городского начальника, в доме том бывала и раньше, разве что за пределы подружкиной комнаты не выходила. И была совершенно ошеломлена, оказавшись в обществе блистательных гостей – богемная элита, дамы почти все в длинных вечерних платьях, многие мужчины во фраках. Хорошо ещё, что не просто заглянула она случайно в тот вечер к подруге, – заранее была предупреждена, надела лучшее своё платье, голубое, туфельки красивые, попросила у мамы на вечер изящные бирюзовые сережки. Так что Золушкой среди них не выглядела, не очень-то комплексовала. Но сражена была, когда пригласили всех в столовую, к накрытому уже столу, сверкавшему, как новогодняя ёлка. Не видела она никогда ни такой роскошной, чуть ли не музейной посуды, ни таких вычурных фужеров, белейших, охваченных сановитыми медными кольцами туго накрахмаленных салфеток. Но более всего смутило её обилие столовых приборов, всех этих окаймлявших тарелки неясного назначения ложек-ложечек, вилок-вилочек, ножей-ножичков. Тут же решила, что ни к чему не притронется, пока не увидит, как обходятся с этим остальные. И вообще не станет есть какое-нибудь незнакомое яство, поостережется. А того лучше – вообще не есть, сослаться на отсутствие аппетита.
Но если бы только это. Среди приглашённых оказался молодой человек, очень талантливый и уже известный, как шепнула ей подружка, пианист. И был он к тому же хорош собой, высок, строен, с романтичными длинными прядями. На Дину он обратил внимание, едва та появилась в гостиной. Подошёл, красиво склонил голову, попросил Динину подругу представить его «очаровательной синьоре», и потом уже не отходил от неё. В довершение ко всему оказался он приятным, остроумным собеседником. Играла тихая музыка, плавилось её сердечко. Очарованная Дина сразу влюбилась в него, чувствовала, что тоже понравилась ему и пребывала от счастья на пресловутом седьмом небе.
За столом он, конечно же, сел рядом с ней, ухаживал, развлекал. Дина, польщённая вниманием такого кавалера, расцвела, вполне уже освоилась, ни бокал её, ни тарелка его заботами не пустовали. А пианист, то ли в настроении мажорном был, то ли посчитал, что лучший способ расположить к себе девушку – смешить её, шутил, рассказывал анекдоты. Очередная шутка была особенно удачной, на ту беду рот в это время у Дины был несвободен, она, расхохотавшись, поперхнулась, закашлялась – и стошнило её прямо на стол, во рвотных массах извивались мелкие белые аскариды…
Очнулась она на диване в комнате подруги, возле неё сидела мама. Дина сообразила, что это подруга позвонила, вызвала маму, но сколько пролежала так, без сознания, сказать не смогла бы. В памяти всплыло ужасное недавнее происшествие, её снова стошнило…
Дома она легла, отвернулась лицом к стене – и с этого момента ни единого слова от неё не услышали, а от одного лишь вида какой-нибудь еды сразу начинало её тошнить. И чем дальше, тем хуже…
Началась битва за её жизнь. За жизнь, без преувеличений. Ленинград, северная столица, город, понятно, с огромными возможностями, а у Дининого отца была возможность привлекать к спасению дочери самых известных медицинских светил, класть её в самые престижные больницы, испробованы были самые современные методы и препараты, гипноз, кстати, тоже, и неоднократно, но всё без толку. Иногда удавалось влить в неё несколько ложечек подкисленной воды. Но так она и не заговорила, и не реагировала ни на что. Дина быстро угасала, это становилось очевидным.
Кто-то посоветовал отцу обратиться за помощью к Загурскому, якобы чуть ли не единственный он, кто способен ещё помочь. Отец созвонился с профессором, получил его согласие заняться дочерью. Одолев все трудности и проблемы такого перелёта, Дину доставили в клинику Загурского.
Такого прецедента клиника ещё не знала. Загурский две недели подряд ни чем и ни кем другим почти не занимался, всё свое время посвящал Дине, которой отведена была отдельная палата. Словно на карту была поставлена его профессиональная честь. Впрочем, так оно, скорей всего, и было, кто более или менее знаком с затейливым врачебным миром, поймёт, что не одно только желание помочь несчастной девушке двигало Загурским.
И чудо свершилось. Дина уже к концу второй недели начала понемногу разговаривать, затем проглотила столовую ложку молока с медом, сама попросила пить. День за днём, шажок за шажком отвоёвывал её Загурский у вечности, с начала третьей недели она быстро, точно навёрстывая упущенное, пошла на поправку. Общалась уже не только с Загурским, с аппетитом ела, заметно прибавляя в весе, и когда мы впервые увидели её, была уже очень худенькой, конечно, но миловидной и вовсе не вызывавшей сострадания девушкой. Профессор готовил её к выписке.
И произошло ещё одно чудо, не сравнимое с этим, конечно, но событие в наших масштабах значительное. Наш удалой Никита Петров, не дававший в общежитии проходу ни одной крупной, дородной девахе – других он просто не замечал, – влюбился в Дину. Да как ещё. Каждый день, при первой же выпадавшей возможности, и в выходные дни тоже, просиживал, пока не выгоняли его, в её палате, цветы даже приносил – это Никита-то! Нас очень забавляло это больничное ухажёрство. Сестрички доносили нам, что никакого впечатления он на Дину не произвёл и хоть какая-то взаимность нисколько ему не светит, просто терпит она его присутствие – в белом халате, почти врача уже, – не позволяет себе запретить ему околачиваться здесь. Не мог Никита не чувствовать это, но, настырный и самолюбивый, не сдавался, неведомо на что всё-таки надеялся.
А затем произошло непоправимое. В тот роковой день Никита, рисуясь, рассказывал ей, каких немыслимых высот достигла современная медицина. Ну вот взять, к примеру, её случай. Она небось думает, что свершилось нечто невероятное, милостив оказался к ней Господь, не дал сгинуть, а ничего тут нет невероятного, никакого Господа, обыкновенный медицинский гипноз. Он, Никита, пусть она знает, тоже интересуется гипнозом, есть уже определённые успехи. Вот, к примеру, как её вылечил Загурский? А он сумел внушить ей, что никакого вычурного сборища гостей в её жизни не было, не вырвала она тогда при всех прямо себе в тарелку на ужине, не устраивала истерики. Сумел Загурский начисто вытряхнуть это у неё из мозгов, дело мастера боится…