
Полная версия:
Писатель-гражданин
Читатель поймет, почему мы так долго останавливаемся на профессорстве Гоголя. Для нас, помимо того, что хочется положить начало более правильному отношению к одному из любопытных эпизодов биографии великого писателя, есть тут другая, весьма, важная сторона. Для нас, в наших стараниях показать, что Гоголь был не только человек бессознательного творчества, но и писатель, вполне сознательно намечавший цели своих произведений, в высшей степени важно выяснить, что Гоголь принадлежал к высшей интеллигенции своего времени. Это не прасол Кольцов, сильный единственно природным гением. Пусть Гоголь и весьма малознающий ученый с позднейшей точки зрения, пусть нас поражаете, то, что человек, плоховато кончивший гимназию, через два года получает предложение занять кафедру в московском университете, а через шесть, без всяких экзаменов и диссертаций, в самом деле становится профессором. Нам только важно показать, что в свое-то время в этом не было решительно ничего экстраординарного и что Гоголь был вполне нормальным кандидатом в профессора. Пусть только читатель из всех приведенных нами фактов удержит в памяти то, что Максимович, тоже без всяких экзаменов и диссертаций, прямо с кафедры ботаники был перемещен на кафедру словесности, и никто нас не упрекнет в парадоксальности, если мы покамест (дальше мы потребуем большего) поставим такой тезис: Гоголь, отвергший свои предложения занять кафедру, добивался затем сам профессуры в Петербурге с научным багажом, достаточным для обычных академических требований начала 30-х годов.
В своей защите притязаний Гоголя на профессорство и, однако, не намерены защищать самое профессорствование Гоголя, длившееся больше года. Оно, несомненно, было неудачно, судя по отзывам современников. Но причины тут были совсем другие и при рассмотрении их мы убеждаемся, что одного приравнивания Гоголя к типу среднего профессора начала 30-х годов мало, что Гоголь по тем задачам, которые себе ставил, стоял несомненно выше очень многих из своих университетских товарищей.
Если бы, в самом деле, те, которые так сурово отнеслись к Гоголю-профессору, имели бы пред глазами 6-й том Тихонравовского издания Гоголя (появился в 1896 г.), где помещены выдержки из гоголевских записных книг, они бы поняли, что причина неудачного профессорствования Гоголя, главным образом, лежала в широте замыслов его. В подготовительных работах Гоголя к будущим лекциям мы находим как программу всего курса, так и наброски отдельных лекций. А так как Гоголь вообще был крайне неаккуратен и множество лекций пропускал, то можно прямо сказать, что все свои лекции Гоголь читал, предварительно составив себе подробнейший остов. Это свидетельствует не только о выдающейся добросовестности Гоголя, но и о желании блестяще поставить свой курс и внести в него что-нибудь новое. И это-то стремление и подкосило Гоголя, который к тому же был страшно занят как раз тогда же окончательной отделкой «Ревизора». Известно, что в столь неблестяще сложившейся профессорской карьере Гоголя было, однако, два блестящих момента. Один из них – вступительная лекция, появившаяся затем в печати в «Журн. Мин. нар. просв.» и «Арабесках» («О средних веках»), другой – лекция, характеризующая эпоху арабского калифа Аль-Мамуна, тоже вскоре напечатанная (в «Арабесках»). Последнюю лекцию Гоголь тщательно обработал, ожидая, что к нему заглянут в аудиторию Жуковский и Пушкин. Они, действительно, приехали, Гоголь превосходно прочитал свою эффектную характеристику и очаровал как своих высоких покровителей, так и слушателей. Таким образом, несомненно, во всяком случае устанавливается, что Гоголь мог бы быть прямо выдающимся профессором. Но понятно, это требовало огромной работы. Читать еженедельно две «'блестящие» лекции такого типа, какие Гоголь прочитал в присутствии Пушкина и Жуковского, было страшно трудной задачей. Трудно не потому, однако, что тут требовалось особенно много специальных знаний – Гоголь, как мы сейчас увидим, имел для этого достаточно источников под руками – а по причинам чисто литературного свойства. Всякий, кто заглянет в мало-читаемые гоголевские «Арабески» и ознакомится с характеристикою Аль-Мамуна, тотчас увидит, что это почти беллетристика, ряд картин и силуэтов чисто-художественного пошиба. Гоголь писал ее с тем же художественным обдумыванием и увлечением, с каким писал почти одновременно характеристику казачества в «Тарасе Бульбе», т. е. составляя самую тщательную мозаику из наиболее ярких черт и набрасывая одну широкую картину. Но где же было справиться с такого рода обработкой в короткий промежуток между двумя лекциями, да еще при той крайней медленности, которая характеризует творчество Гоголя. У него годами созревали даже самые мелкие по объему произведения. Лекции нельзя было высиживать годами, и оттого-то Гоголь так быстро и осекся. Банально он не хотел читать, а читать блестяще не хватало времени.
Так вот где истинная причина того, что университетская деятельность страшно занятого в то время своими художественными замыслами Гоголя потерпела неудачу. А специальных знаний, как мы уже сказали, у Гоголя было достаточно, чтобы прочитать курс, вполне удовлетворяющий скромным требованиям того времени. В примечаниях в 6-му тому Тихонравовского издания (стр. 689) напечатан список книг исторического содержания, которые впоследствии Гоголь подарил другу своему А. С. Данилевскому и которыми своевременно несомненно пользовался, готовясь к лекциям. Это список весьма приличный. Кроме книг общего значения («Cours de literature franèaise» Вильмена, его же «Mélangés philosophiques, historiques, et littéraires») мы находим тут «Introductions à l'histoire universelle» Мшилэ, французский перевод Гердеровских «Идей о философии истории человечества», «Историю падения римской империи» Гиббона во франц. переводе Гизо, «Всемирную историю» Иоганна Миллера во франц. переводе, «Dix ans d'études historiques» Огюстена Тверри, его же «Histoire de la conquête de l'Angleterre par les Normands» и др. Но это, однако, далеко не все пособия, бывшие у Гоголя под рукою. Помимо книг на русском языке, напр., трудов Беттихера и Герена, о которых Гоголь даже переписывался с Погодиным, тут нет той прекрасной книги по истории средних веков – Галламовской «History of Middle Age», французским переводом которой, как это показал Тихонравов, Гоголь особенно много пользовался. Следы знакомства с поименованными выше книгами и другими пособиями де трудно проследить как по напечатанным историческим статьям Гоголя, где мы находим, напр., специальную характеристику историософических взглядов Шлецера, Иоганна Миллера и Гердера, цитаты из лекций Шлегеля и др., так и по ненапечатанным подготовительным работам к университетскому курсу. Так, в весьма обстоятельно составленной «Библиографии средних веков» (т. 6, стр. 278–277 и 684-86), часть пособий названа, несомненно, только по указаниям других библиографий, но при некоторых сочинениях сделаны краткия характеристики, показывающие, что Гоголь с ними хорошо знаком. Это именно: «История упадка римской империи» Гиббона, «История европейской цивилизации» Гизо, «Европа в средние века» Галлама, первые тома средней истории Демишеля. Следы пристального знакомства Гоголя с иностранными пособиями, которые были доступны ему только на французском языке, весьма своеобразно и наглядно сказалась в том, что множество исторических имен второстепенного значения, для которых еще не установилась русская транскрипция, у Гоголя встречается во французском произношении. И уже одна эта мелочь удивительно ярка и характерна. Она наглядно доказывает, что Гоголь несомненно вносил в свое преподавание нечто свое, нечто такое, чего его предшественники не касались.
А теперь, когда мы бросили взгляд в самую лабораторию гоголевского профессорствования, спросим себя еще раз: так ли ничтожны были знания Гоголя для начинающего, двадцати пятилетнего лектора даже и не той эпохи? В первый же год чтения готовить для каждой лекции подробный конспект по ряду превосходных пособий – это по тому времени было явлением прямо из ряду вон выходящим.
Закончим наш экскурс несколькими замечаниями о статье Гоголя «О преподавании всеобщей истории». Из неё, в связи с перепиской, мы можем извлечь несколько черт, весьма ценных для нашего утверждения, что в эпоху высшего напряжения художественного творчества Гоголя он напряженно размышлял и над вопросами теоретического характера.
При современной специализации знания, когда человек, проработавши целую жизнь, не дерзает делать обобщений далее одного, двух столетий, трудно удержаться от улыбки, когда читаешь такое определение задачи всеобщей истории:
«Предмет её велик: она должна обнять вдруг и в полной картине все человечество – каким образом оно из своего первоначального, бедного младенчества развивалось, разнообразно совершенствовалось и, наконец, достигло нынешней эпохи. Показать весь этот великий процесс, который выдержал свободный дух человека кровавыми трудами, борясь от самой колыбели с невежеством, природой и исполинскими препятствиями – вот цель всеобщей истории! Она должна собрать в одно все народы мира, разрозненные временем, случаем, горами, морями, и соединить их в одно стройное целое, из них составить одну величественную полную поэму».
Хотели бы мы видеть того наиученейшего историка, который взялся бы составить и преподавать курс по такой программе. Но, конечно, никто не поставит Гоголю в минус мечты о таком труде. Во времена Гоголя доживал свои последние дни, но не отжил, однако, совсем взгляд на историю как на «историческое искусство», при котором от историка требовалось не столько основательность разработки, сколько широта обобщений и художественная изобразительность. Еще не отошло в область преданий профессорствование поэта и медика по специальному образованию Шиллера, которому ученейший иенский университет предложил кафедру всеобщей истории за «Историю отпадения Нидерландов», с строго-научной точки почти не имеющую никакой цены и интересную только по блестящему литературному изложению. Еще вполне свежо было колоссальное впечатление, произведенное историей Карамзина, успех которой покоился не на эрудиции, а на художественной изобразительности и нравственно-политическом морализировании. Почти десять лет спустя после появления «Плана» Гоголя, Белинский, сам хотя и не специалист, но всегда отражавший круг представлений наиболее научно-образованных кругов своего времени, ставит историку такие же задачи (см. начало его статьи о «России до Петра Великого»).
Но если еще можно что-нибудь сказать с чисто-научной точки зрения против стремления превратить всемирную историю в «поэму», то именно в этой «ненаучности» нельзя не видеть чрезвычайно благоприятного обстоятельства для расширения творческого горизонта Гоголя в одну из самых напряженных эпох его духовной жизни, – в момент окончательной обработки «Ревизора». Тотчас по оставлении университета, 6 декабря 1835 г., Гоголь писал Погодину:
«Я расплевался с университетом, и через месяц опять беззаботный казак. Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с неё. Но в эти годы – годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся – в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души. Уже не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня!.: Мир вам, мои небесные гостьи, наводившие на меня божественные минуты в моей тесной квартире, близкой в чердаку! Вас никто не знает, вас вновь опускаю на дно души до нового пробуждения: когда вы исторгнитесь с большею силою и не посмеет устоять бесстыдная дерзость ученого невежи, ученая и неученая чернь, всегда соглашающаяся публика» и проч. и проч… (I, 357).
Невозможно, конечно, с полною определенностью сказать, к какой сфере относятся те «исполненные ужасающего величия» мысли, о которых идет речь в этом первостепенной важности отрывке из летописи творчества Гоголя. Они, несомненно, охватывают всю совокупность его душевной жизни в эпоху профессорствования, которая вместе с тем есть эпоха упорной; боты над окончательной отделкой «Ревизора». Отчасти, конечно, слова Гоголя относятся к специальному кругу взглядов его на историческую жизнь. Но несомненно, что тут и пророческое предвидение того значения, которое предстояло получить окончательно «исторгнувшемуся» теперь из творческих недр «Ревизору». «Божественные минуты», видимо, с одной стороны относятся к уяснению для Гоголя судеб человечества. Но вместе с тем, тут ярко и проникновенно сказалась память о тех волшебных посещениях гения, когда умственному взору Гоголя представилось во всей его силе значение великой комедии. А «новое пробуждение», может быть, относится к- дальнейшему развитию зачатых уже тогда «Мертвых душ».
Но определенность в данном случае не имеет решительно никакого значения. Совсем не важны точные очертания тех мыслей, дум * и чувств, которые волнуют писателя, важно только, чтобы он горел и волновался и чтобы это волнение направляло его душевную жизнь в одну определенную сторону. Душа писателя-творца есть горнило, в котором в моменты рождения великих произведений плавится благородный металл таланта и горит святой огонь вдохновения. Только наличность и порода плавящегося металла и имеет значение, а уже ту или другую вполне определенную форму драгоценная масса непременно примет. И сейчас приведенный рассказ Гоголя о том, что происходило в его душе в годы создания «Ревизора», прежде всего важен тем, что от него пышет страшным внутренним огнем, что нас обдает тем жаром, в пылу которого выкована великая комедия. А затем мы ясно видим, что раздувало и поддерживало в душе Гоголя творческий огонь. Не. беззаботный смех, не зубоскальство, не желание забавить, а мысли «ужасающего величия» создали «веселую» комедию. То единственно-честное лицо среди плутов и пошляков «Ревизора», которое Гоголь впоследствии вводил в объяснение своей комедии – авторское отношение – не фраза, значит, потом придуманная. Пред нами реальный факт, «волнение» самого высокого свойства наполняло душу автора в течение всех двух лет, которых потребовало создание «Ревизора».
И вот, с полною определенностью вырисовывается картина духовной жизни Гоголя в знаменательный период соединения в одно неразрывное целое его научной и художественной деятельности. Схема получается такая: в эпоху во всяком случае усиленных исторических занятий, в эпоху мечтаний создать «поэму» всеобщей истории, в годы, когда Гоголю, как он писал Погодину, казалось, что ему суждено «сделать кое-что необщее во всеобщей истории» (I, 275), он столь же усиленно работает над произведением, которое открывает собою гражданский период русской литературы. Есть-ли физическая возможность, чтобы не установилось взаимодействие, когда голова и душа работали одновременно и над историей и над комедией, когда утром или вечером писалась или обдумывалась лекция, а вечером или утром писалась или обдумывалась сцена из «Ревизора». рассказывая Погодину в начале 1883 года о тех крайне-знаменательных (мы еще дальше к ним вернемся) причинах, в силу которых у него не двигалась так и оставшаяся неоконченною злейшая по замыслу комедия «Владимир 3-ьей степени», Гоголь пишет:
«Итак, за комедию не могу приняться, а примусь за историю – передо мною движется сцена, шумит апплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и – история к черту» (I, 245).
Если так тесно было соприкосновение в 1883 году, при сочинении не оконченной комедии и не обязательных исторических занятий, то что же говорить о 1835 годе, с его интенсивнейшей работой над оканчиваемой комедией и обязательными занятиями историей для подготовления к лекциям?
Рука об руку шли теперь и исторические и художественные думы Гоголя. Напряженно размышлял Гоголь о судьбах народов, размышлял всегда в обобщающих и анализирующих очертаниях, потому что собственно самое изложение исторических событий его никогда не занимало. Размышлял он также о гражданском быте и устройстве, которому вообще посвящал много внимания в своих исторических статьях и подготовительных набросках. И в это же самое время он весь горел творческим напряжением, чтобы ярче изобразить порядки и атмосферу того города, судьбами которого заправлял Сквоздик-Дмухановский. Мысли «ужасающего величия» возникали у него, когда он думал о явлениях исторической жизни западно-европейских и восточных народов. Неужели же они его оставляли как раз в тот момент, когда он переходил к явлениям русской жизни? Не забудем же того, что «Ревизор» не есть непосредственная фотография с живой действительности, а одно из самых сконцентрированных синтетических произведений, где все есть обобщение, все есть результат суммирования отдельных черт. Пред нами, таким образом, момент общего напряжения именно рефлектирующей стороны Гоголевского духа, период не непосредственного, а глубоко-размышляющего творчества. Это-то, конечно, и сообщило веселому анекдоту, который Пушкин рассказал Гоголю, такие грандиозные очертания и превратило его в потрясающую картину всего нашего общественно-государственного уклада.
IV.
Если Гоголь-историк ценится у нас, обыкновенно, незаслуженно-мало, то Гоголь-критик просто мало кому известен. В обширной литературе о Гоголе эта сторона его деятельности почти никем не рассматривается. А между тем, она достаточно поучительна и уже вполне бесспорно обрисовывает Гоголя не только как бессознательного художника-творца, но и как литературного судью с вполне определенными взглядами на задачи литературной деятельности.
Первым критическим опытом Гоголя является «Несколько слов о Пушкине», в «Арабесках». Небольшая статья теперь, конечно, никого не может удивить новизной или оригинальностью мыслей. Но для своего времени и в тот момент, когда она была написана (1833), статья была выражением серьезного и вдумчивого литературного миросозерцания. В начале 30-х годов слава Пушкина стала меркнуть. Публика, пораженная треском и блеском Марлинского, отнеслась холодно к той пластичной простоте, которая характеризует творчество Пушкина во вторую, лучшую и наиболее зрелую пору его деятельности. В этот-то момент было несомненно проявлением мало-обычной здравости вкуса, когда Гоголь напоминал, что «чем предмет обыкновеннее, тем выше надо быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина». С этой точки зрения он скорбел о том, что «недостаточно оценены последние произведения Пушкина. Определил ли кто „Бориса Годунова“, это высокое, глубокое произведение, заключенное во внутренней, неприступной поэзии, отвергнувшее всякое грубое, пестрое убранство, на которое обыкновенно заглядывается толпа».
Наибольший интерес из критических опытов Гоголя представляет появившаяся анонимно в 1-й книге Пушкинского «Современника» статья «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 годах». Свидетельством современного значения её может служить отзыв Белинского, который, разбирая в «Молве» первый No «Современника» и не зная, кому принадлежит статья, принял ее за profession de foi новой редакции и по ней судил о «духе и направлении» журнала. Передавая содержание статьи, Белинский считает «за долг сказать, что все эти суждения не только изложены резко, остро и ловко, но даже беспристрастно, и благородно». Последние эпитеты Белинский счел нужным прибавить в виду того, что «автор статьи не исключает из своей опалы ни одного журнала», т. е. и «Телескопа» с «Молвой». «И хотя», – прибавляет Белинский,– «его суждение и о нашем издании совсем не лестно для нас, но мы не видим в нем ни злонамеренности, ни зависти, ни даже несправедливости» (Белинский, Соч., по нашему изд. т. III, 4). Больше всего Белинского привел в восторг взгляд статьи на назначение журналистики, характеристика беспринципного паясничества Брамбеусовской «Библиотеки для чтения» и продажности «Сев. Пчелы». И это действительно лучшая часть статьи. Правда, тут не все могло казаться новым. Так, напр., Белинский совершенно справедливо говорил: «О Библиотеке для чтения» высказаны истины резкие и горькие для неё, но уже известные и многими еще прежде сказанные. Многими, положим, не многими, но самим Белинским действительно еще в конце 1834 г. в «Литературных мечтаниях» была сделана Брамбеусу страстная отповедь, в которую молодой критик вложил всю силу присущей ему способности возмущаться пошлостью и беспринципностью. Если мы, тем не менее, ставим Гоголю в особую заслугу протест против имевшей огромнейший успех «Библиотеки», то потому, что в частной переписке Гоголь давным-давно восстал против «брамбеусины», как он выразился в письме к Погодину (I, 273). В печати, и при том в очень смягченной форме, Гоголь выразил свое негодование только в 1836 году в разбираемой теперь статье. Но в письме в Погодину от 11 января 1834 г. все это было высказано тотчас после выхода первой же, столь поразившей публику, книжки «Библиотеки для чтения»:
«…под ногами у тебя валяется толстый дурак, т. е. первый No Смирдинской „Библиотеки“. Кстати о „Библиотеке“. Это довольно смешная история. Сенковский очень похож на старого пьяницу и забулдыжника, которого долго не решался впускать в кабак даже сам целовальник, но который, однако-ж, ворвался и бьет, очертя голову, сулеи, штофы, чарки и весь благородный препарат. Сословие, стоящее выше Брамбеусины, негодует на бесстыдство и наглость кабачного гуляки. Сословие, любящее приличие, гнушается и читает. Начальники отделений и директоры департаментов читают и надрывают бока от смеху. Офицеры читают и говорят: „С… сын, как хорошо пишет“. Помещики покупают и подписываются и, верно, будут читать. Одни мы, грешные, откладываем на запас для домашнего хозяйства» (I, 273).
По этой удивительно-меткой характеристике успеха Брамбеуса-Сенковского можно подумать, что Гоголь хотя и очень быстро и чутко, но все-таки отразил мнение кружков «стоящих выше Брамбеусины». Но в действительности, однако, Гоголю безусловно принадлежит честь первого определения литературной цены этого столь важного литературного явления тридцатых годов. Уже 20 февраля 1833 г., за год до выхода «Библиотеки», когда Брамбеус и имени еще никакого не имел, Гоголь писал Погодину:
«Читал-ли ты Смирдинское „Новоселье“? Для меня оно замечательно, тем, что здесь в первый раз показались в печати такие гадости, что читать мерзко. Прочти Брамбеуса: сколько тут и подлости, и вони, и всего» (I, 246).
В этой прозорливости нельзя не усмотреть весьма тонкого понимания особенностей своего собственного творчества. Дело в том, что Брамбеус до известной степени писал в том же стиле, как и сам Гоголь. На грубый вкус у них было много* общего. Та же «забавность», то же остроумие, которое к тому же, как ни относиться строго к Брамбеусу, было у него не заурядное, те же, наконец, экскурсы в сферы, для представителей литературной чопорности казавшиеся «грязью». Благодаря этой внешней близости, получалась возможность для людей, неспособных отличать золото от мишуры, смешивать обоих «забавных» писателей. И их смешивали не раз даже люди, бесконечно преклонявшиеся пред Гоголем. Почтенная Марья Ивановна Гоголь, безграничное благоговение которой пред талантами сына доходило до величайших курьезов, прямо в ярость приводила его, приписывая ему некоторые повести Брамбеуса (I, 298), казавшиеся ей, как и всей провинции, вершиною ядовитого остроумия. Но Гоголь-то с первого момента появления Брамбеуса понял всю глубину бездны, их отделяющей, все безграничное несходство внутренних побуждений. Он, «копавшийся в грязи», чтобы показать, какие перлы таятся на дне её, и чтобы сквозь эту грязь провести людей к свету, он, «забавляя» своих читателей, ни на одну минуту не расстававшийся с тоской по совершенству, не мог не отнестись с истинным омерзением к чисто-клоунскому барахтанью в грязи Брамбеуса, сознательно спекулировавшего на возбуждение низменных инстинктов. Оттого-то он и встрепенулся так, и нельзя объяснять его отношения к Брамбеусу одним чувством досады. Тут замечательна искренность- и сила презрения. Известно из жизни самых великих писателей, что под влиянием очень шумного успеха в них зарождалось желание подражать вещам, безусловно ниже стоящим собственных произведений. Кому, напр., придет в ум сопоставлять гениальные в своей правдивой простоте повести Пушкина с фейерверочным романтизмом повестей Марлинского. Однако, Пушкин далеко не сознавал этого превосходства и с известным чувством не личной, а именно творческой зависти приглядывался в огромному впечатлению, которое производила эффектная напыщенность Марлинского, и кое в чем подражал ему. И вот почему мы в глубочайшем и искреннейшем презрении, именно презрении и ни мало не зависти Гоголя к модному Брамбеусу, не можем не усмотреть доказательства полного и ясного разумения свойств своего собственного творчества.
Отношение Гоголя к модному Брамбеусу, убийственная характеристика сильной своим влиянием на среднюю публику «Сев. Пчелы» и меткое приравнивание дававшего всем свое имя Греча к «почтенным пожилым людям», которых «приглашают в посаженые отцы на все свадьбы», были выражением тонкого вкуса Гоголя и-умения его понимать литературные индивидуальности. Но в этой же статье Гоголь проявил и высокие общие представления о литературной деятельности. Главный упрек, с которым он обращался к «Библиотеке для чтения», было отсутствие у брамбеусовского журнала «цели». рассказов, как блестяще была поставлена Смирдиным в журнале издательская часть, как много дает журнал своим подписчикам литературного материала, как много было привлечено хороших писателей, критик считает, однако, все это недостаточным: