Полная версия:
Русское окно
Почему я расстался с Юлией? Нет, я спокойно могу говорить об этом. Человека, к которому ушла Юлия, тоже звали Руди. Почему вас так назвали? Это имя можно привязать к любой местности, неважно, к Праге или к Триесту. Может, оно появилось в Сегедине. Я отчетливо вижу кухню, в которой Руди пьет по утрам кофе с молоком, керамическую черно-белую плитку, потому что все кухни, на которых вырастают Руди, одинаковы. Белград, Марибор или Брно. Я угадал? Насчет Словении? Не в честь ли симпатии твоей матери дали тебе такое имя? Ладно. Тот мой Руди, собственно, Руди моей жены, я звал его Папой Карло, он был театральным режиссером. У него была деревянная нога. Пятнадцать лет назад он гастролировал в Белграде. И вот этот Руди, то есть Папа Карло, настолько вдохновился сценографией Юлии, что вскоре пригласил ее работать над новым спектаклем в Мюнхене. Она добилась, чтобы музыку к спектаклю написал я. И тогда я создал лучшее свое произведение. Оно очень понравилось Папе Карло. Но их следующая постановка в музыке не нуждалась, и я вернулся в Белград. А Юлия нашла решение и для нового спектакля, и для Папы Карло, и для меня. Для того нового спектакля Папы Карло она полностью очистила сцену, подчеркнув пустое пространство. Знаете, как? Светом. Да, таков уж мой удел, дорогой Руди. Этот свет. Во время всего спектакля освещение не фронтальное, а контровое, невероятная пустота, осмысленная пустота, пять занавесов света, которые полностью изменяют, уничтожают пространство, точнее, создают пять различных пространств на одном и том же месте. Косые полосы света, они переламываются. На генеральной репетиции мне все стало ясно. Пять источников света не могут принести ничего хорошего. А потом туннель, как какая-то взлетная полоса. Я растерялся, потому что Юлия нашла решение, ее чувства были ограничены, и поэтому она так экономила их. Я всегда чувствовал, что ей самой нечего сказать, но она безошибочно распознавала того, кому есть что сказать. А Папа Карло, с его характерным постукиванием протеза, поставил точку. Не троеточие, но точку. Окончательную. Она ушла в мир вслед за этой деревянной ногой. Дни напролет я сидел в квартире с зашторенными окнами, воображая, что я ослеп, что живу в идеальном равновесии, в которое трещины света не вносят беспорядка. Возвращаясь ночами по шоссе из Нового Белграда, где жила Елизавета, я закрывал глаза и начинал считать. Сначала до пяти, потом до десяти. Я вел машину уверенно, неровности дороги не влияли на движение. Я оставался в своей колее. Это пугало Елизавету. Но в полной темноте все вокруг здоровое и чистое. И тогда я отказался от этой полупустой привычки закрывать на ходу глаза. А ведь я считал уже до десяти. Десять секунд езды во мраке. После смерти Елизаветы я опять начал ездить с закрытыми глазами. И начал с рекордного числа: десять… И на счете одиннадцать потерял сознание. И получил не один, а два протеза.
Каждый из нас после смерти оставляет контурный глобус. Границы государств постоянно меняются, города разрастаются, реки меняют русла, искусственные водохранилища затапливают долины. Дома рушатся, углы исчезают, в кинотеатрах гаснет свет. Доверять можно только контурным картам. И контурному глобусу. Жизнь тоже контурная. Как войти в контур? У каждого в себе есть что-то негативное, рулоны прожитых дней и лет. И так мало выходит из камеры сознания на дневной свет. Только в мгновение исчезновения можно просмотреть все непроявленные негативы. Одним-единственным взглядом охватить весь архив. Полдень в Джакарте. Мой отец передает агенту корабельную почту, но, спрятавшись за грудой исписанных фраз, вдруг становится кем-то иным. Коротко говоря, в кармане времени, который невозможно контролировать, он отдается тайной бухгалтерии. Послеполуденный ливень. Дымящийся папоротник. Голоса, доносящиеся из бамбукового дома. Письмо еще не отправилось, но через десять дней стены будут воздвигнуты. Сейчас наступило мгновение космической дыры. Он не состоит на учете. Останутся только сувениры, привезенные из путешествий, пачки писем в шкафу. Предположения, этот гигантский папоротник из семейства сомнений, спустя годы после смерти отца прорастут в монологах моей мамы. Она никогда не пряталась в тени сомнений. В партитуре всегда было нечто, что пробуждало у нее сомнение, направляло в лабиринт пауз, ложных пианиссимо, в глубинах которых звучали тимпаны и колокола. Лиги и триоли – пустая трата времени, неубедительное алиби, след черного фонда жизни. Идиллия состоит в незнании. Моя мама так никогда и не расслабилась, она просто все, абсолютно все знала. Это то знание, которое появляется во время разглядывания фотографии счастливой пары, отмечающей «золотую свадьбу». Десятилетия выпадают в осадок, потомки, собравшиеся на семейной фотографии. Но давайте немного дольше задержим взгляд на лице виновницы торжества, этой тихой старушки с ангельскими чертами лица, и тогда появляется Некто, видимый настолько, насколько виден водоворот на середине реки, как легкая рябь на поверхности реки. Это самое страшное, неопровержимый факт того, что существует Некто. Даже тогда, когда его нет, существует Некто. Я всегда хотел стать этим самым Некто. Потому что, казалось мне, только так жизнь не сумеет меня обмануть, только в этом черном фонде кроется доход, не занесенный в бухгалтерские книги, это единственное непреходящее удовольствие. Со временем оно, напротив, только крепнет. Это и есть те самые не проявленные негативы, не изученная география души. Джакарта, ливень, папоротник. Отрывок невидимой жизни, обычное мгновение, но все-таки самое близкое. Но что-то меня задевало. И печалью, и красотой. Что я был готов отдать за овладение полуминутным летним ливнем в отцовской жизни! Спрятавшись или просто укрывшись за забором слов, написанных в той тайной жизни?
И я был Некто. Я все время обманывал. И первую, и вторую жену. Не потому, что моя жизнь не удовлетворяла меня, что я не любил своих жен, но только потому, что не в силах был пропустить еще одну историю. И чем невозможнее было начать этот флирт, тем сильнее я старался попытаться, потому что именно невозможность совершить что-либо хранила меня, и я мог играть в эту игру, не обманываясь в ее реальном исходе. Я чувствовал, как возмещаю нечто недостающее в себе. В вечных поездках. Только в них я ощущал себя иным. Я был Некто. Невидимый диссонанс в идиллии, которая триумфально праздновалась на семейной фотографии. И когда флирт завязывался, я не бежал как пес, а выстраивал целую параллельную жизнь, придумывая технические возможности поддерживать ее. И больше не знал, кого я люблю. Все это повторялось. В какой-то момент у меня было несколько любовниц, и каждая история мне нравилась, и я непременно хотел в них участвовать. Так протекала моя жизнь. Я приезжал в город, где жила какая-нибудь из них. На следующий день отправлялся на рынок, прохаживался вдоль прилавков, и мне казалось, что я знаю всех тамошних людей. Как прекрасно ощущать себя гостем в собственной жизни.
Однажды, на каком-то пляже в Истрии, который называли «Индонезией» из-за бамбуковых бунгало с крышами из дранки, мой отец, увидев на террасе ресторана полуголых девчонок, сказал: «Совсем как в Джакарте». И я понял его улыбку. И узнал, что он был Некто. Что оставил след на фотографии, которая, возможно, и не была сделана, на лице, которое еще не обрело свое окончательное выражение. Он был Некто, только мысль, воззвавшая к мгновению свободы в аккуратных ящичках чьей-то головы, была тайно зафиксирована в черном фонде прошлого.
Я родился в ненадлежащем месте. Вовсе не выдумка то, что там лучше, где нас нет, это сущая правда. Это ощущается. Я всегда чувствовал, что нахожусь в неподходящем месте, и потому не ощущал местного колорита. Я сам был своими окрестностями, так я и жил. И рос я так, словно расту в неподходящем месте, тут и случилось короткое замыкание. И потому я такой, какой есть. А где оно, это настоящее место, а, Руди? Такое, чтобы там были прочные рамки, какие-то правила. Несмотря на войны и революции. Чтобы был компас. Чтобы было «там» и «здесь», чтобы были стороны света. Места пронумерованы. Заказы выполняются. На места в поезде, ресторане, театре. Десятилетиями можно пользоваться одной и той же маркой мыла. И это не мелочи.
Это и есть та самая прочная опора. Когда я могу в любой момент купить бархатные брюки, а не только тогда, когда они входят в моду. Когда антикварные лавки полны остатками чужих жизней, свидетельствующих о каких-то лучших временах. И пусть это не наши лучшие времена, пусть это не наше прошлое, все равно это лучше. Сам факт, что когда-то кому-то было лучше, свидетельствует о том, что и мне будет лучше. Что парки приведут в порядок, что наша валюта станет конвертируемой. Что козий сыр навсегда сохранит свой вкус. Что в любой день я смогу купить стельки для ботинок. Что существует постоянство, что почтальон приходит в одно и то же время. Знаю, что и там будут неоплаченные счета, в том самом настоящем месте, и там жизнь будет постоянно перестраиваться, но стройплощадка будет, по крайней мере, огорожена и на ней будет временный водопровод и генератор переменного тока. Все будет ощутимо, и все можно будет опробовать в порядке очереди и не под бессмысленные вопли.
Когда я живу там, где следовало бы жить, хотя бы и мысленно, мне сразу становится хорошо. Мама говорила, что все это из-за освещения. Это и Папа Карло сказал на генеральной репетиции. Произнес фразу моей матери. Если освещение неудачное, то все становится неправильным. И нездоровым. Почему бывает так, к примеру, что при наличии одной и той же суммы денег, планов, обязательств становится весело и все выглядит достижимым, а в другой раз оказываешься на грани самоубийства? А я ведь планировал наложить на себя руки. Сейчас совершить это намного сложнее. Но тогда, когда я был волен, эх, что это за план был! Не веришь, Руди? Это звучит прелестно. Я планировал уехать в Будапешт, потратить все деньги в борделе, а потом отправиться на поезде в Дебрецен или еще дальше, в сторону украинской границы. И впервые мне было наплевать на то, что окно не закрывается, потому что не успею простудиться до наступления смерти. По дороге уничтожить документы, чтобы никто не узнал, кто именно покончил с собой. В месте, где я никогда не хотел жить, меня сочтут без вести пропавшим. Нарядился бы бродягой, совсем неприметным. Венгрия – бульвар, по которому шатаются нищие Восточной Европы. Здесь они все собираются, она для них – зал ожидания, из которого они когда-нибудь перейдут в салон. Я забыл, как называется этот город на границе. Может, он на Украине? Туда я хотел уехать. И встает передо мной одна и та же картина: дождь льет как из ведра, все не подшито и износилось, совсем как полотенца у той моей сиротки. Переполненными улицами тащатся румыны, афганские беженцы, украинские проститутки, тибетские монахи, болгарские скупщики овощей, албанские наркодилеры, сербские сутенеры и я, бледный, с лихорадочным блеском в глазах отчаянно шлепаю по грязи мимо верблюдов. Я никогда не признавал местного колорита и потому в конце решаю уйти из жизни именно в такой мизансцене. Раз уж я не сумел найти себя, раз всю жизнь безуспешно пытался определить стороны света, ввести какие-то стандарты, чтобы молоко всегда было той жирности, какое указано на этикетке, чтобы зимой в транспорте топили, чтобы лифты работали и чтобы было неприлично обманывать. Итак, ничего этого я не сумел добиться, в том числе не сумел и навсегда самоустраниться. Но я совершенно точно знаю, что сейчас я, такой, как есть, не смогу прийти на вокзал, подняться в вагон, сойти в Врнячке-Баня, прогуляться по парку, выпить кружку минеральной воды и в тот же день вернуться домой. Или прокатиться на велосипеде, это тоже невозможно. Это неправильное место, здесь нет сервиса. Хотя что такое этот велосипед, эта забота о здоровье, эта боязнь состариться… Человек не знает, что лучше – неспешность Востока или прагматизм Запада. Единственная для меня правильная территория – вагон. Хорошо иметь своего проводника, который всегда вовремя подскажет, когда и где следует сойти, чтобы провести какое-то время в этом месте, а затем продолжить путь. Хорошо быть членом ордена
Серебряной ложечки из «Восточного экспресса». Я рассказывал вам об этом, Руди?
А может быть, в последний момент, когда я отправлюсь из Дебрецена к Украине, может быть, тогда я пожелаю успокоиться на каком-то побочном желании, и тогда… Выйду в каком-нибудь маленьком городке, сниму в гостинице комнату, пройдусь по главной улице мимо аптеки, остановлюсь перед витриной лавки с деликатесами. Колокольчик над дверью возвестит о моем появлении. Из подсобки выйдет рыжеволосая девушка с прозрачной кожей лица, усыпанной веснушками. Все это без напряга, так мягко и неслышно, что мне захочется остаться в этой лавке, чтобы оформлять витрину, разгружать доставленные продукты, убираться на складе, заносить поставки в амбарную книгу, ничуть не задумываясь о своей земной миссии. Я сразу бы расслабился, то есть даже не знал бы, что такое «расслабиться», потому что постоянно был бы укутан и убаюкан пестрыми обертками приятной провинциальной жизни. Закрыв лавку, раздевал бы мою продавщицу и приглушал свет. Еще провожая последнего покупателя к выходу и кивком головы подтверждая каждое произнесенное им слово, заботливым взглядом окидывал бы полные корзины пирожных и пузатые бутылки ликеров в витрине, мысленно уже тиская груди моей продавщицы. Я всегда ощущал эрекцию в церкви. В пустых университетских аудиториях, в подвалах и гаражах. На кладбище. Особенно там. Мне нравятся похороны незнакомых людей. Подхожу к группе скорбящих, выбираю местечко сбоку и принимаюсь тайком рассматривать лица. Чем ближе к разверстой могиле, тем сильнее эрекция. Лица изможденные, бледные, глаза опухли от слез, потемнели, тихо переговариваются. Верчу головой, будто отыскиваю знакомые лица. Черные платки, шали, узкие платья обтягивают взволнованную плоть, запах чернолесья, фотографии на мраморных плитах, венки и засохшие цветы – все это опьяняло сознанием того, что еще не конец, и я ощущал прилив храбрости, которой мне вечно не хватало. А потом в молчаливой толпе сверкнет острый взгляд, обдавая меня как утренний ветерок. Обмениваюсь взглядами с особой и потом следую за ней, отделяя ее от стада, как лев антилопу.
Разве вам, Руди, никогда не приходилось ночью бродить по улице, разглядывая фасады домов? За одним из освещенных окон или во тьме, как сова в дупле, скрывается особа, которая целиком принадлежит вам, но никогда вы не будете обладать ею. Сколько раз я в опьянении, с бьющимся сердцем стоял на улице, провожая трамваи, и, словно добрый дух города, держал все под своим контролем. Это постоянно происходило со мной во время моих побегов, когда я благодаря придуманному алиби продлевал командировку, останавливаясь в одной из возможных жизней, в двойном дне обыденности.
Однажды, помнится, в Новом Саде я провел два дня. Дождь лил не переставая, и сырой запах наполнял квартиру моей любовницы. Я проснулся рано и, не зажигая света, неслышно вышел из комнаты. Я отправился на рынок. Когда вернулся, она уже в прихожей прижалась ко мне и расстегнула ширинку. Я стоял, держа в одной руке зонт, с которого капала вода, образуя на паркете все разрастающуюся лужицу, а в другой – пакеты. Я не решался опустить их на мокрый пол. Она уже взяла мой член в рот, и он набухал. И тут я вспомнил, что забыл купить картошку, но мне нравилось, как он растет у нее во рту, и я любил ее, и потом вспомнил, что не купил картошку, потому что накануне вечером видел ее на террасе, а картошки нет у меня дома, в привычном жилище, и перед отъездом сюда я подумал, что надо бы купить картошки, а тут вот вода на паркете и мой член в ее губах. Я опустил пакеты на пол так, чтобы они не попали в лужу. Потому что на дне одного из пакетов был хлеб, и он наверняка бы размок. А член уже пульсировал. И мне было хорошо, потому что все в порядке и что на всех принадлежавших мне террасах есть все необходимое. В том числе и картошка. Я выключил свет. В прихожей было темно. Я был здоров. Я бросил зонт. Я расслабился в темноте, хотя и чувствовал воду на полу прихожей, когда наконец обнял ее освободившимися руками. Этажом ниже разговаривали соседи. Я слышал отдельные слова, «сегодня водопроводчик придет», и «вы слышали, отопление подорожало», и «как вы сумели заснуть в таком шуме, это просто недопустимо». Я слышал все и словно не слышал ничего.
Посмотри на этого типа, вон там. Адвокат, выпускник Гарварда. Ему уже за шестьдесят, а бегает. Какая незадача. Больной дух в здоровом теле. Вечно любезный, ежеминутно проверяет каждую жилку, каждую морщинку. Давление, сахар, простата – все под контролем. Кредитки аккуратно сложены в бумажнике. Два раза в неделю теннис. Живет сам, но с одиночеством не мирится. Он одинок не для того, чтобы испытывать на себе безмерное одиночество, просто так дешевле. Чем дольше продвигаешься с Востока на Запад, тем сильнее ощущается одиночество. Там все только потребляют. И ничего не ценят. Им все равно – мазать бельков зеленой краской, чтобы испортить мех и тем самым спасти от охотников, или покупать этот самый мех в элитных парижских бутиках. Всего у них полно. И это тоже тот самый человек, который находится в центре мироздания. Говорят, что сердце мира стучит в Манхэттене. И там точно известно, как тебе надо выглядеть на Уоллстрит, а как в Гринвич-Виллидже. Откуда я это знаю, Руди? У меня спутниковая антенна, и я еженедельно смотрю по одной программе одной из стран. Я еще не видел ни одного триллера, в котором появился бы простуженный детектив. Почему каждую историю следует заканчивать? Хоть я и не знаю язык, слова мне много о чем говорят. Всегда одна и та же улыбка, та же одежда, те же жесты. Заботиться о том, как ты выглядишь, показать себя так, чтобы сразу узнали. Потреблять и только потреблять. Мир – истощенный рудник, все выкопано. Сердце у меня заболело, когда узнал, что самые крупные европейские автомобильные заводы используют одни и те же детали, их автомашины отличаются только внешним видом. А между тем все соединения, коробки передач, выхлопные трубы – все одинаковы. Так и люди, все меньше они отличаются друг от друга. Куда не приедешь, всюду одно и то же. И разве не аморально есть спаржу, живя на севере? Тотальная доступность вредит здоровью. Жить по камерам, по своим регистрам. Тогда есть к кому сходить. Проблема мира состоит в том, что все места в нем ужасно одинаковы. А туда, где все, как у тебя, ехать смысла нет.
«Важно, чтобы он не терял времени», – этой фразой заканчивался каждый разговор моих родителей о моем будущем. Тогда я еще не понимал, какую именно активность они имеют в виду, говоря о том, чтобы я не терял времени. Я и сегодня этого не понимаю, как не знаю и того, почему бурной деятельности достаточно, чтобы не терять времени. И существует ли вообще такой вид деятельности, который сам по себе является пустой тратой времени?
Может быть, наш сосед, господин Ходак, напрасно терял время, часами перелистывая регистрационную книгу гостиницы «Централ», в которой провел почти всю жизнь, работая портье. Переворачивал пожелтевшие хрупкие страницы формата «ин фолио», читал фамилии постояльцев, их личные данные, занесенные в рубрики побледневшими чернилами. Господин Ходак вспоминал тех, кто надолго останавливался в гостинице, несмотря на то, что с тех пор миновал уже не один десяток лет. В основном это были молодые офицеры, не ночевавшие в казармах. И мой отец, в то время флотский унтер-офицер, некоторое время, сразу после окончания войны, жил в гостинице «Централ». Мы нашли его имя в одной из регистрационных книг за 1949 год, дату его заселения и номер, в котором он жил. Я верил, что господин Ходак хранит в своей памяти досье на моего отца. Он помнил многих обычных постояльцев гостиницы, даже довоенных, и во времена Италии, вспоминал важные события, связанные с гостями этого городка на краю света. Большая часть жизни господина Ходака сводилась к коллекционированию постояльцев, зарегистрированных в десятках книг на протяжении десятилетий. Каждый запомнившийся ему гость становился наклейкой на фрагменте его собственного времени. К концу жизни он отчитывался перед самим собой о пройденном расстоянии, пересматривал товарные накладные и путевые листы. Документы на сыпучий груз, который он перевозил всю свою жизнь, какой бы фиктивной она ни была, стали единственным доказательством не напрасно прожитой жизни.
Я тоже готовился к торжественному акту отчета о потраченном времени. В попытках побороть этот порок я все глубже погружался в апатию, предчувствуя, что израсходованное время утрачено навсегда. Я валялся в кровати после полудня. Развлекался пустяковыми мыслями, и как только догадывался, что это и есть пустая трата времени, ловил следующую мысль в пруду своего ума.
Долгое время меня мучила одна проблема, которую походя упомянул учитель истории. После Трианонского договора, когда Венгрия потеряла две трети территории и почти половину населения, которое вдруг оказалось на территории соседних государств, большой проблемой стали железные дороги. Важные железнодорожные узлы после Трианонского договора очутились за границей, и перед Венгрией на многие годы встали технические проблемы. В мыслях я поездом отправлялся из Будапешта к новым границам, где ночами напролет ожидал пересадки. В прокуренных вокзальных ресторанах слушал разговоры, не понимая ни слова. Разглядывал спящих детей. Их присутствие невыносимо. Сколько раз они портили мне впечатление от путешествий. В правильно устроенном мире должны быть специальные вагоны для матерей с детьми. Почему ни в чем не повинные люди должны сносить террор этих созданий? Дети в поезде мешают мне вовсе не потому, что плачут или сильно шумят. Мне мешает то, что они ломают мои мысли, и даже если они хорошо воспитаны, их взгляды просто невыносимы. Таким взглядом я смотрю на себя сам и узнаю в испуганном ребенке на сцене, глубоко утонувшей в прошлом, в кулисах отчего дома самого себя.
Одной из важных точек в топографии нашего дома была плетеная корзина для белья. Перед купанием я поднимал круглую крышку и, бросая грязное белье в корзину, замирал на мгновение, проверяя, нет ли в корзине еще чего, кроме белья. Потому что форма корзины напоминала фотографию, сделанную отцом в Бомбее: на тротуаре сидит на корточках индус с флейтой, а рядом с ним глиняный горшок, из которого выглядывает кобра. Каждые пять-шесть дней мама опустошала корзину, напоминая мне и сестре, чтобы мы тут же загрузили все грязное белье в машину. Чтобы корзина хоть раз переночевала пустой.
Момент, когда осквернялась пустота корзины и на ее дно падал комок грязного белья, вызывал у меня какую-то затаенную тоску, понимание того, что, несмотря на ритуал поддержания чистоты и порядка, ничто не может длительное время пребывать в покое. Я мечтал о наступлении момента идеального порядка. И потому позже не раз включал полупустую машину, лишь бы как можно чаще видеть пустое дно корзины. Потому что, глядя на голубоватое полотно, которым корзина была обтянута изнутри и которое также два-три раза в год стирали, я находился в состоянии полного умиротворения. Может, именно оттуда ощущение свежести, которое у меня вызывает голубой цвет?
У самой корзины, в углу ванной, стояла стиральная машина, полуавтомат марки «Зопас». Сейчас я не могу припомнить, что означал термин «полуавтомат», но знаю, что мама иногда в процессе стирки доставала из машины белье. Технические аппараты наполняли пространство квартиры соответствующими запахами. Холодильник «Игнис» объемом в две сотни литров издавал характерный звук. А когда температура в нем достигала необходимого уровня, мотор отключался автоматически. На мгновение холодильник вздрагивал и прекращал потреблять электричество, соответственно мотор не издавал звуков, все замирало в ледяном спокойствии и тишине. В трех метрах от холодильника, как то предписывали правила, находилась небольшая плита марки «Аустрия-Дитмар» с двумя конфорками, металлические ободы которых после десяти лет эксплуатации идеально сверкали, «как будто только вчера из магазина». Да, это объявляет мамин голос. И я знаю, что настало время проверить, открыта ли крышка машины, чтобы барабан находился в постоянном контакте со свежим воздухом, чтобы резиновая прокладка в закрытом пространстве не разбухала от влаги. На хромированных частях белой техники время от времени вследствие небрежности появлялись пятна, которые потом превращались в проржавевшие точки. Старение вещей и предметов указывает мне на то, что все проходит, лучше морщин, которые обнаруживаю, разглядывая себя в зеркале после бритья. Но и на раме зеркала влага оставляет серенькие пятнышки, а белые полоски между кафельными плитками в ванной и на кухне со временем темнеют, и нет никакого средства, чтобы с его помощью вернуть им прежний цвет. Ни в чем нет утешения, словно единственное место, где сохраняется девственное совершенство начала, – пустая бельевая корзина.
А когда ее голубоватое дно закрывали грязные предметы одежды, начинался период нервозности, который стихал обратно пропорционально опустошению корзины. Потому что совсем не то, когда грязная рубашка летит в почти полную корзину, чем момент, когда первый комок несвежего белья падает на пустое дно. О каком чувстве беззаботности можно говорить, когда в практически полную корзину падает очередная тряпка? И до мгновения опустошения корзины еще далеко.