
Полная версия:
Цена любви (Рассказы)
– Да, да, пожалуйста, посиди, погляди, немало удивившись в странной перемене в деде Обабке, смущенно и тихо проговорил Сергей Васильевич, отошел к столу и углубился в чтение.
– Посижу, на огонек погляжу, обабки-пки, об жизни подумаю. Вот проходит она у деда Обабка, истекает, скоро и в земелюшку…
Сергей Васильевич отложил в сторону книгу и вопросительно смотрел на деда Обабка.
– Аль историю одну рассказать тебе? Поди, самое время. Вот об эту же пору, в ночь под новый сорок пятый год дед Обабок расстрелян был…
– Как? Где? Расскажи, дружище.
– Невеселое это дело вспоминать, да ладно уж, расскажу. Вот посмотрел я сейчас на пламя в печке, а увидел вьюжную ночь, не такую как наша, а все же вьюжную, снег сверху сыпал, позёмочка погуливала, а нас пятьдесят два человека на расстрел вели. Далеко это было отсюда, под немецким городом Дортмундом. Не слыхал?
– Знаю. Есть такой город. В Вестфалии. Шахты, заводы, домны.
– Оно, оно, оно. Дак вот, поблизу от этого города пятьдесят два русских пленных расстреляны были в ночь под новый год. А как, за что, опять же к этому предисловию большую надо сделать, чтоб понятней тебе стало.
Сергей Васильевич насторожился, весь превратился в слух, чувствуя, что дед Обабок разговорится сейчас после чекушки и все, все расскажет ему. И он не ошибся. Дед Обабок закурил, затянулся дымом, пустил его в дверку печки и заговорил.
– Лет шестнадцати, семнадцати на охоту часто я ходил. Дичи у нас много. И вот однажды иду на озеринку, вижу утка плавает, я на брюхо и ползком, ползком к кустику. Дополз до кустика, пристроился ловко, прицелился и выстрелил. Глядь, дробь кучно, кучно лег ла на то место, где утка плавала, а ее и в помине нет. Озадачило это меня. Ладно. Жду, что дальше будет. Рынырнула она и опять плавает быстро-быстро, хвостом крутит, меня дразнит. Я опять прицелился и выстрелил. Опять на том месте фонтанчики от дробин, а ее нет. Разозлило это меня. Ах, ты, думаю, дразнить меня, во все равно ухлопаю. и что же ты думал? Весь патронташ опорожнил, двадцать два раза выстрелил в нее, плюнул и ушел ни с чем. Прихожу, отцу рассказываю. Он хохочет. Дурачок, говорит, это была не утка, а гагара, есть такая птица болотная и озерная, она от выстрела уходит. Её только врасплох можно убить, а если уж она тебя заметила, ни в жизнь не убьешь, она успевает нырять до той поры, пока твои дробины долетят до того места, где она сидела.
Дак вот, Васильич, когда нас гнали той вьюжной ночью на расс-трел, я думал об этой гагаре: попытаю счастья, унырну от пули.
– А за что же расстреливали вас?
– Опять же история длинная. В общем так: Митяй Зырянов попав в плен, не захотел работать на фашиста. Убегал. После третьего побега оказался я в интересном штрафном лагере Пройссен. Лагерь – не лагерь. Один барак, огороженный колючей проволокой, вокруг по углам четыре вышки. На вышках часовых нет. Ворота нараспашку. Чо оно такое? Повезли в ночь на работу. В Дортмунд. На сортировочную станцию Дортмунд-Эвинг. Работали башмачниками. Знаешь, что это такое?
– Догадываюсь. Багоны с горки катятся, а вы башмаки под колеса подставляете. Останавливаете.
– Верно. Дак вот, путей на станции полсотни или больше и по этим путям мы с башмаками, вагоны встречаем. С нами два охранника с карабинами. Я подумал: вот откуда убегать-то, раз плюнуть. А никто не убегает. Что же оно, думаю, такое? И в ту же первую ночь раскрыл секрет: штрафники грабежом занимаются, а охранники караулят, чтобы жандармы или полиция не нагрянули. Понял? Шайка была разбойников, а во главе вроде Кудеяра был комендант этого лагеря-барака, гауптман, капитан по-нашему. Грабили безбожно. Все вагоны подряд за ночь-то обнюхаем. Пломбу сорвал и бери что хочешь. Ребята, ясно, кроме продуктов ничего не брали, колбас там, сала, коньяку, рису, муки, печенья, спирту. Зато комендант и охрана наживали себе миллионы. Подойдет грузовик, вагон муки выгрузим и скрылся в темноте. Один раз вагон хрому сплавили, вагон сукна, шерсти, сапог, мяса, консервов. Ребята все были мордастые, сытые. Одним словом, не житуха, а рай. Пьем вечером коньяк, ветчиной закусываем и комендант с нами, поет: "Вольга, Вольга, моттер Вольга".
Дед Обабок откашлялся, закурил, погладил по спине задремавшую ярочку, и продолжал.
– Так прожил я в этом штрафном лагере почти три месяца. Морду успел наесть. Силенка прежняя в теле появилась. Но, однако же, всему бывает конец. Приехали мы однажды из ночной смены, поели плотно, выпили малость и завалились на нары спать. Вдруг как гром с ясного неба: "Ауфштеен!" Подъем значит. Сорвались. Сидим на нарах. А в бараке полиция. Обыск. Весь лагерь оцеплен эсэсовцами. Все! Хана. Почти все мы были одеты в шелковое парижское белье. па столе коньяк недопитый, консервы, хлеб белый, деликатесы там разные. Коменданту "браслеты" на руки, солдатам тоже. в машину. Я нас, гавриков, выстроили во дворе и шагом марш! Босых. В шелковом белье. Позёмка метет. Снег сверху сыплет. Новогодняя ночь, значит. Иду я и думаю: как бы умудриться на полсекунды упасть раньше, чем пуля в тебя прилетит, ведь гагара умеет же это делать. И когда густо брызнули огнем пулеметы, я уже лежал на дне неглубокого ровика и на меня падали мои товарищи. Закопали комьями глины пополам со снегом. Лежу я, задыхаюсь. Начал выцарапываться из-под мертвых. Выцарапался и бегом в Дортмунд. Думаю, что только там мое спасение. Добежал до Эвинга, где каждый дом знаю, сховался в подвале разрушенного дома. По ночам стал ходить на охоту. Одежонку себе раздобыл и пошел к своим, навстречу фронту. Потом одумался: куда я иду, надо идти в другую сторону, к американцам. И вскоре вышел на них. Воевал еще два слишним месяца в американской пехоте. Фрица бил. Только он уже смирный был как вот эта ярочка. Вот такая, брат, история.
– Да, история необыкновенная. Ну, а дальше. Что было дальше? Вы же, говорят, долго сидели. За что же осудили вас?
– Чо ты выкать начал, Васильич?
– Язык не поворачивается после такого рассказа называть вас на "ты". Разница между нами Дмитрий Иванович, великая.
– Это ты, Васильич, брось. Не обижай старика.
– Ну, а что потом? Что дальше было?
– Хе, а потом, друг мой, многое было. Всего не расскажешь.
Не ослабевая бесилась пурга, стегая оконные стекла длинными снежными кнутами. В окно заглядывала низкая заколелая луна. На все лады высвистывал ветер в печных трубах, по-прежнему кто-то ходил тяжелой увалистой походкой в пустой классной комнате за стеной. Жарко пылали в печи, постреливая уголками, березовые поленья. А дед Обабок сидел, склонив седую голову и горестно подперев щеку ладонью широкой узловатой руки. На деревне уже горланили вторые петухи, по земле шагал новый год, и сквозь свист метели Сергею Васильевичу снова почудился жуткий волчий вой. Дед Обабок раскуривал новую папиросу. мелькнула мысль о марине: "Вот послушала бы глупенькая, такое не часто доводится слушать…"
Дед Обабок долго смотрел словно очумелый в одну точку, на огонь. Потом взгляд его остановился на ягненке, глаза оттаяли, весело залучились.
– Ну вот и ладно, глупенькая, задремала. выдюжишь. Овцой станешь. Будешь сама ярочек рожать, обабки-пки. Подсаживайся, Васильич, подвечеряем вместе, али уже позавтракаем. В новом же году позавтракаем. А? В четушечке трошки осталось еще. Допьем. За тот новый год выпьем, единственный за всю мою жизнь, который я чарочкой не встретил. А?
– Тот самый, когда расстреливали?
– Тот самый. Сорок пятый. Год нашей победы. А? Такой год чарочкой не встретил.
Дед ухмыльнулся в усы. Он вылил в кружку остаток водки из чекушки, долго смотрел на нее и опять как и в первый раз рывком выплеснул в рот.
– За тот, за сорок пятый, обабки-пки. Ну дак поднечеряем?
– Подвечерять охоты нет. Мне Настасья молока парного крынку приносила и калач еще теплый. Сыт. Лучше доскажи, что дальше было. Не мучай.
Обабок загадочно улыбался, отправляя в рот мелкие кусочки сала. огурчики и лук. И к великому изумлению Сергея Васильевича дед Обабок вдруг весь преобразился, повеселел и стал очень искусно изображать в лицах, словно играл в спектакле, рассказывая о том, что было у него дальше.
– Дальше, дальше. А дальше прибился я к своим. И сидел в лагерях на Колыме.
– За что же вас осудили? Вас, которого фашисты расстреливали?
– А за то, что лейтенантика из особого отдела, который меня допрашивал, сопляком назвал. Плюгавенький такой, весь перетянутый ремнями, талия как у девушки, на верхней губе пушок. На губах еще молоко материнское не обсохло. Карандашиком сидит поигрывает, глаза злые. Опричник сталинский.
– Ну, рассказывай, Дмитрий Зырянов, как ты опозорил честь русского моряка и в плен сдался?
– Это я-то в плен сдался?
– А кто? Не я же.
– Я в плен фашисту не давался, я попал в плен тяжело раненый, без чувствия был, бессильный. Фашист уважал советских моряков, "черных дьяволов" потому и в плен взял.
– Это не имеет значения. Плен есть плен.
– Меня, Васильич, взорвало всего. Не любитель я шибко много разговоры разговаривать, а тут прорвало.
– Да знаешь ли ты, сопляк,– говорю я ему, – сколько отметин оставила война на моем теле? Да знаешь ли ты, как и каким я в плену оказался? А знаешь ли ты, что я фашистом был расстрелян? А сколь мук нечеловеческих перенес, чтобы прийти вот сюда и сесть перед тобой на табуреточку? Ничего ты не знаешь и знать не хочешь. А потому и не хочу я с тобой, щенком, разговаривать…
А он пишет, пишет что-то. Одну бумагу исписал, вторую начал. Я сижу, а он пишет. на меня ни разу больше не взглянул. Потом распрямился. Поглядел на меня змеенышем и вызвал автоматчика.
– Увести предателя.
– Ну и увели…
"Как безумно была обесценена при Сталине человеческая жизнь,– думал, слушая деда Обабка, Сергей Васильевич, – для каждого в отдельности одна единственная, неповторимая, она ломаного гроша не стоила, человек был что комар, мошка какая-нибудь. Ну, в войну это объяснимо: напали на нас фашисты, надо было их бить, землю родную, политую потом и кровью наших предков от фашистов защитить. И защитили. Разгромили фашистов. Не думали о том, что жизнь у каждого бесценна, одна. Миллионы стриженых мальчишеских голов в землю легли. Это все понятно. А после войны? Почему же так жестоко, бесчеловечно обращались с людьми после войны?.."
– Увести. А дальше? – не унимался Сергей Расильевич.
– А дальше что? Был Дмитрий Зырянов в плену. Этим у них, сталинских опричников все сказано. Дальше пошли тюрьмы, этапы, лагеря, Колыма. Много нас таких там было: генералы, полковники, и наш брат, матросня и солдатня. А Колыма гиблое место. Падера каждый день вот такая же как ныне, позлее только и мороз шестьдесят градусов. Рудник, Работа каторжная. Грязь кругом. Только вскоре стал я примечать, что среди отпетого люда, сорвиголов много было людей образованных, умных и мудрых. И показалось мне, что все самое образованное, честное и умное было там, на Колыме.
– А оно так и было, Дмитрий Иванович, в ту пору.
– Вот теперь, Васильич, и рассуди, кто с дедом Обабком поступил в его жизни по-человеческому, по-справедливому, по-божески? А? Фашисту я делал зло. Урон и убыток великий нанес. Он меня расстрелял за это. А наши? За что осудили меня наши? За что мне всю жизнь испаскудили, растоптали? За то, что кровь свою горячую молодую проливал за русскую землю? Муки нечеловеческие в плену терпел? За это? Выходит, что за это. Другой вины за мной не было. Где же она, справедливость? А?.. Да ну его все к черту!
– Злой, наверное, был на весь белый свет?
– Нет, Васильич, нет. Не было во мне зла даже там, даже осужденном ни за грош, ни за копейку. Чего не было, того не было…
"Да, в сильной душе, которая много выстрадала, подумал Сергей Васильевич, нет места для зла, в ней живет одно добро. Такова уж русская натура, русский характер. Зло вьет гнездо в душонках пустых и хилых…"
– Всю свою жизнь, Васильич, если выбросить двадцать лет службы на флоте, войны и Колымы, я прожил на вот этой родной земле, в Кунгурке, поливал ее потом, робил как вол, и никому не сделал по седняшний день зла. И не сделаю. И помирать стану – буду благословлять все живущее на добро и покой, и хочу, чтобы кости мои покоились в этой земле. Ну, друг дорогой, однако же засиделись мы, петухи вон уже вторые пропели. Ложись-ка ты спать, а я пойду погуляю вокруг кашары. А ярочка пусть у тебя погостит до утра. Утром зоотехник заберет. Счастливых тебе новогодних снов, затворник.
– Заходите еще погреться. Я сплю крепко, меня не потревожите.
Он зарядил ружье, закурил папиросу, нахлобучил на глаза шапку и вышел.
Но Сергей Васильевич спать не лег. Он долго еще читал и отложив книгу, думал, посматривая на вздрагивающую во сне ярочку.
"В волчьих зубах побывала бедная, думал он, если бы не дед Обабок, все твои косточки пообглодали бы волки. А ведь он тоже, как и ярочка побывал в волчьих зубах, и был таким же беззащитным ягненком среди стаи хищных волков. Ягненок и волки. Как все в жизни бывает странно…"
До слуха опять доносился тоскующий волчий вой. Ярочка тихо постанывала, мелко подрагивая туго завитыми кудерками. Дед Обабок дважды заходил в коридор, грелся у печи, шмурыгая носом, вздыхая и покашливая, но в комнатку больше не заглянул. Совестливый был старик и людям лишний раз не надоедал.
ЧАО, РОСОМАХА
Зимник от Ямбурга до Уренгоя, словно исполинская кобра, причудливо извиваясь, уползал в туманную даль. И ползти ему было далеко, ползти через полярную ночь, безлюдье, дикий мороз и мрак.
По зимнику широким размеренным шагом шел высокий молодой парень с рюкзаком за плечами. Его окладистая и длинная борода закуржевела. Закуржевели усы и брови. Человек изредка оглядывался, словно ждал кого-то быстро и настороженно метал взгляды по сторонам и снова смотрел в даль, на одинокий, тускло отливающий матовым отсветом зимник. А вокруг не было ни дерева, ни кустика, ни будыля, ни заблудившегося вдали случайного пугливого огонька. Только слышно было как жестяно скрипит по обмерзлым кочкам и превратившимся в плоские словно листья аира болотным тундровым осокам понизовый леденящии ветер. Над миром нависла и сковала его суровая заполярная ночь. Дикий холод. Сизый полумрак и ветер. Ледяной, спирающий дыхание ветер.
В руках у человека ничего не было, и он энергично размахивал ими в такт широким пружинистым шагам. Человек знал, что мороз сейчас около пестидесяти градусов, и его единственное спасение было в этом ровном, скором и непрерывном движении вперед. Ноги его гудели и больно ныли, но он не смел остановиться ни на секунду. Сколько он прошел – человек не знал: Вёрсты в этом диком заполярном краю не меряны, столбов с указателями нет. Он знал одно, что прошел уже много. Очень много. Об этом напоминали все чаще и все настойчивее зуд в ногах и острая боль в пояснице и плечах от тяжелого рюкзака. Он давно уже миновал развилку и втекающие как ручейки в широкий зимник неторные дороги от Приозерной и буровой нефтяников, он миновал поворот на пятую мехколонну, затерянную в тундре где-то тут, километрах в пятнадцати от зимника. На эту мехколонну он возлагал все свои надежды, когда отправлялся в путь: оттуда обязательно должны были идти машины на Уренгой. Но машин, сколько он ни шел, не было. Дорогу эту он знал, как свои пять пальцев, он строил ее: скоро должен появиться пятнадцатый мостоотряд, потом будет небольшой поседок газовиков Комарово. Но до них, судя по времени, которое он находился в пути, было еще далеко.
Над зимником, над необозримой тундрой, то поднимаясь ввысь, то медленно оседая, колыхалась снежная пыль, мелкая белая изморозь. И когда человек начинал долго вглядываться в ее движение, ему виделись причудливые миражи. То вдруг возникнет совсем рядом белокаменный город с широкими обсаженными липами бульварами, просторными площадями со сквериками, скамейками и фонтанами, то вдруг город мгновенно исчезнет, и он увидит вдалеке рассыпанные по скосам балочки белые хаты украинского села, где прошло его детство, с вековыми тополями и осокорями над тихими ставами. Он видит даже, как курится на шляху теплая пыль, поднятая налетевшим легким ветерком. То вдруг покажется ему причудливый горный ландшафт с дремучими лесами на склонах гор и белоснежными шапками на вершинах хребтов. И человек сразу же узнавал этот пейзаж по картинам Вашинджаганяна, которого очень любил. Тогда человек переставал всматриваться вдаль, глядел себе под ноги и миражи таяли, растворялись.
Человек идет уже сутки. И эти сутки кажутся ему бесконечными. электронные часы в кармане полушубка время отсчитывают точно: прошло двадцать три часа и пять минут с того времени, как он вышел из жарко натопленного коттеджа на пустующий вечерний зимник и пошел на Уренгой. Человек не спал уже тридцать восемь часов. Перед тем, как идти он отработал на строительстве моста двенадцать часов и вот почти сутки идет. Он давно потерял всякую надежду на то, что попадется попутная машина. Он надеялся только на себя и на запас своих сил. По его расчетам выходило, что даже если до самого Уренгоя на попадется ни одна попутная машина и не подберет его, одинокого и замерзающего, у него достанет сил дойти до Уренгоя пешком, если мороз не будет крепчать. А это возможно. Тогда он просто замерзнет в пути. Превратится в сосульку. Спать ему совершенно не хотелось. Он вспомнил рассказы отца о том, что на фронте солдаты не спали по неделе и больше. И ничего, жили, ходили в атаки, воевали, били врага.
До его чуткого настороженного слуха долетел далекий, леденящий душу волчий вой. Он то замирал, проваливался куда-то, то с новой слой взмывал в глухое темное небо, протяжный, до кути тоскливый.
– На волков бы не напороться, прошептал он непослушными губами в обледенелую бороду, нет, они далеко, они сейчас охотятся за оленями, на зимнике им делать нечего, ничего они кроме своей погибели тут не найдут…
Сторожко всматриваясь в белесый мрак и чутко прислушиваясь к волчьему вот, он вдруг подумал о том, что, вероятно, зря затеял эту игру со смертью, надумал поднять тяжесть свыше своих сил, но решительно отбросил эту предательскую мысль. "Не малодушничай, а иди. Да осилит дорогу идущий", – подумал он и ускорил шаг.
А началось это путешествие по обмерзлой тундре так.
…Сергей проснулся в половине шестого утра. Откинул одеяло, выдохнул из себя облако белого пушистого пара. Потянулся и проговорил ни к кому не обращаясь, сам себе, проговорил твердо и решительно, словно приказал:
– На Землю! Сегодня же на Землю! Лететь на вертолете, ехать на попутках, идти пешком. Но на Землю!
– Шо ты там лопочешь? – проснулся его сосед по "бочке", напарник по работе и закадычный друг Серёга.
– А то, Серёга, лопочу, что я сегодня на Землю лечу.
– На чем? Пал Палыч объявлял вчера, что до двадцать девятого декабря машин на Землю не будет, вертолетов – тоже, – позёвывая, по-сонному рас тягивая слова, сообщил Серега.
– Знаю. Буду добираться на чем бог пошлет, даже пешком. Твердо обещал к новогоднему празднику быть дома.
Серега внимательно и долго смотрел на друга. Сказал мрачно.
– И чего ты всегда на рожон лезешь? Куда ты один, пешком, в такой свирепый холод? Шуточки выкидываешь? В такой мороз машины в рейс не выходят. А ты не машина, а человек.
– Не отговаривай. Отработаю двенадцать часов и подамся. В нарядах, кстати, бригадир нам по десять часов ставит, а ведь мы весь месяц работали по шестнадцать. А ну, прикинь, каждый день у каждого украсть по шесть часов, сколько это будет? Вот где производительность у Пал Палыча прыгает в гору! Вот где снижается себестоимость строительства. Кулик он, наш Пал Палыч. Мы вкалываем как черти, а он ордена хватает.
– Наш Пал Палыч тут царь и бог. Для него законов нет. Он у нас закон. С гнильцой он, с душинкой наш Пал Палыч. Он привык по старинке: где украдет, где припишет. Бегут люди от его произвола как волки от лесного пожара. Людей-то не обманешь.
– Бегут слабые. А надо не бежать, а положить конец произволу нал Палыча. Люди сейчас прозрели. Ладно, не будем об этом. Соберемся все после новогодних праздников тогда и поговорим. Вон шахтеры говорят свое веское рабочее слово.
– А я бы, Сергунь, в такую адскую холодину не отважился пускаться в такой дальний путь в одиночку, ведь конец декабря, самые холода. Зверье голодное вокруг. Топать пешком до Уренгоя триста двадцать километров одному, в тундре, это, извини меня, похоже на самоубийство.
– Доползем.
– Замерзнешь. Ведь на всем пути ни дерева, ни кустика, ни щепки захудалой, костерика не разведешь, не обогреешься.
– Не отговаривай, Серёга. Решено. Я своих решений не меняю.
– А стаи волков? – Попробовал припугнуть Серёга. – Они сейчас лютые, разорвут на клочья.
– А Серёгин нож?
Вчера вечером Серёга показал Сережке выменянный у ненца нож. Ну и нож! Чудо! Искусной ручной работы. С костяной ручкой. С таким ноком на белого медведя, на волка, на росомаху, да на любого зверя иди смело. Сергей покрутил нок в руках, попросил шутя: " Подари этот нок другу". Серёга глазом не моргнул. "Бери, – говорит, – для друга ничего не жалко". "Да нет, я пошутил. Такое сокровище и вдруг бери. Тебе он самому пригодится, среди химных зверей живем…" "Бери, бери, твой". И теперь Сергей, рассмеявшись, напомнил об этом.
– А нож Серёгин для чего?
– Нападут стаей – в клочья разорвут, и дареный нож не поможет. Росомахи голодные, говорят ненцы, всюду шастают, а голодная росомаха часто на человека кидается. Хищник. И рассказывают ненцы, что попадаются такие крупные старые росомахи, чуть не с медведя. А они, гады, злые и коварные. Говорят, охотники, что ты идешь по ее следу, а она, хитрющая, по твоему за тобой крадется. Да, да, очень коварный зверь.
– Ладно, не пугай. Я ведь не ребенок букой меня пугать. Вставай. Уже скоро шесть.
– Встаю.
После этих слов Сергей решительно соскочил со своем узкой походной койки, аккуратно заправил ее, улыбнулся: " Надолго заправляю". Натянул на ноги унтята и выглянул из "бочки" наружу. Дыхание сразу сперло, захватило. Над заполярной тундрой висела сизоватая мгла. Где-то тонко потрескивало, словно кто-то щепал лучины, лопалось от мороза дерево. Сергей взглянул на термометр. Столбик голубоватой жидкости стоял на отметке 54 градуса не нуля.
– Ф-ю-ю-ю-ю, – присвистнул Сергей. – Отработаю смену и подамся, пусть хоть камни с неба сыплются.
И юрко нырнул в "бочку".
– Ну шо там? Скики? – спросил Серега.
– Совсем немного. Пятьдесят четыре. Чуть-чуть побольше, чем на твоей батькивщине, в Золотоноше.
– О-го-го! То и на работу, мабуть, на пийдэмо.
– Пийдэмо, – передразнил его Сергей, тебе лишь бы вываляться, хохол лядащий. Тихо. Ветра нет. Это только машины из гаража не выпускают, когда мороз за пятьдесят, а мы же не машины, а люди.
– Ото ж…
И чтобы не тратить на сборы время вечером, после работы, Сергей поспешно уложил свой рокзак. Основательно обулся. Положил в боковой карман рюкзака теплые и широкие шерстяные портянки, на случай, если сильно замерзнут ноги, то в пути переобуться. Прочно приладил к широкому еще армейскому ремню подаренный Серёгой нок, уходя, подпояшет этим ремнем полушубок. Подергал рюкзак за лямки. Тяжелый. Набралось всего понемногу: сгущенка, мясные консервы, дома-то в Челябинске паршивая вареная колбаса "собачья радость" и та по талонам, и той нет, вот и приходится тащить домашним заполярные харчишки. С такой ношей не замерзнешь.
Слышно было как мороз со скрежетом и скрипом набивает на их "бочку" новые ледяные обручи. "Бочка" поскрипывала. Казалось, что она вот-вот не выдержит страшного сжатия и лопнет, рассыплется на клёпки как настоящая бочка. На тощеньком отрывном календаре, притуленном в простенке между двух походных коек, торчало несколько листочков с загнутыми вниз углами. До нового года оставались считанные дни. Неделя.
– Думаю, что к вечеру потеплеет. Сколько можно морозу лютовать. Надо и совесть иметь. Доберусь. не такое в жизнишке своей короткой видывали.
– Я не советую. А ты как знаешь. Хозяин – барин… – обидчиво пробурчал Серёга и в отчаянии махнул рукой.
Начинался новый день. Слово "день" для заполярья было чисто символическим. По часам должен быть день, но над тундрой круглые сутки висела полярная ночь. Над бескрайними просторами стояло смутное белёсое предрассветье. Казалось, что вот-вот рассветает, но рассвета не было. Белесоватая полоска подрожала несколько минут в поднебье и на тундру снова опускалась мгла.
До отправки на работу на строительство моста через какую-то безымянную речушку, а их в тундре раскидано бесконечное множество, оставалось более часа и Сергей, не нарушая своих раз и навсегда заведенных правил и привычек, сделал утреннюю проминку – пробежал бегом пять километров туда, до небольшого круглого как блюдце озерца, и пять назад. Расстояние он вымерял точно: десять тысяч широких шагов. Прибежав, он несколько минут поиграл с двухпудовыми гирями, напружинил мускулы рук гантелями, умылся, протер тело по пояс колючим, обжигающим снегом, оделся и пошел завтракать. Получая в окне выдачи из рук поварихи Зины, или Зинухи, как ее все звали в мостоотряде, суп, кашу и чай, Сергей весело подмигнул ей.



