Читать книгу Разговор у костра (Василий Ковалев) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Разговор у костра
Разговор у костра
Оценить:

3

Полная версия:

Разговор у костра

— Вот это, — сказал сидевший, и в этих словах прозвучало нечто похожее на тихое, сдержанное удовлетворение, — и есть самый первый настоящий шаг твоего обратного пути. Ты только что, своими же словами, нащупал разницу между «дойти» и «прийти». Дойти можно бегом, пустым внутри, любой ценой, не считаясь ни с чем и ни с кем по дороге. Прийти можно только полным — тем, что успел накопить в пути, а не тем, что бросил ради лишней скорости.

Огонь качнулся под лёгким утренним ветром, потянувшим наконец с моря, лёг было набок, но тотчас выпрямился снова, будто примерил на себя чью-то усталость и решил, что она ему не подходит.

Путник долго смотрел на пламя, потом медленно, как будто впервые за долгое время позволяя себе такую роскошь, опустился поудобнее на песок — не тем настороженным полусидом, каким сел вначале, готовый в любую секунду подняться и уйти, а по-настоящему, всем телом, признавая тем самым, что задержится здесь дольше, чем сам собирался.

— Знаете, что самое странное во всей этой истории? — сказал он тихо, глядя уже не на огонь, а куда-то за него, в сторону далёких, едва различимых в утренней дымке гор. — Пятнадцать лет я шёл к морю и ни разу, ни единого раза, не подумал о том, что за морем-то, оказывается, есть ещё и горы. Море казалось мне краем света в самом буквальном смысле — концом всякого пути, дальше которого и думать не о чём. А выходит, что край света — это просто то место, где заканчивается твоё собственное воображение, а не сама земля.

— Именно так, — сказал сидевший. — И в этом, если вдуматься, всё и дело. Человек, идущий к морю, обычно вовсе не смотрит назад, на горы, откуда сама эта вода, которую он так жаждет увидеть, когда-то начала свой путь. А ведь без гор никакого моря просто не было бы вовсе. Море — это то, чем становится вода, прошедшая долгий путь, а вовсе не то, чем вода является сама по себе, изначально, по своей природе.

Путник долго молчал, обдумывая услышанное, и в этом молчании было уже не прежнее опустошённое безразличие, а нечто похожее на первую робкую работу мысли, только-только начавшую разбирать завалы, накопившиеся за долгие годы спешки.

Солнце тем временем взошло уже почти полностью, и медовый утренний свет разлился по всему берегу — по серому песку с ракушечной крошкой, по чёрным сваям старого причала, по спокойной воде, где река и море всё так же мирно стояли рядом, давно позабыв, кто из них здесь главный.

Так родилась первая веха этого долгого дня, оставленная на песке двумя людьми, один из которых шёл пятнадцать лет, а другой всего лишь терпеливо поддерживал огонь: не спрашивай у цели готового смысла — истинный смысл всегда лежит на самой дороге, и его непременно нужно поднимать своими же руками, шаг за шагом, а не ждать, что он сам преподнесётся в конце пути в подарочной упаковке; и помни, крепко помни: дойти пустым — совсем не то же самое, что прийти полным.


ГЛАВА ВТОРАЯ


Два узла на одной верёвке — на глаз не отличишь никак. Но шторм придёт — и станет ясно, в котором жил невидимый страх.

Пока солнце поднималось к своей утренней высоте, неспешно отдирая от берега последние клочья предрассветной серости, путник от моря так и остался сидеть у костра — уже не тем измождённым, безымянным пришельцем, каким подошёл на рассвете, а человеком, которому дали подумать, и он этим воспользовался. Он сидел, обхватив колени руками, и время от времени поглядывал на свои босые ступни в песке с таким видом, будто заново с ними знакомился.

Со стороны рыбацких сараев, тех самых, что серыми покосившимися рёбрами торчали в полукилометре по берегу, донёсся сначала звук — глухой, ритмичный скрип уключины, потом стук лодочного борта о причал, а потом уже показался и сам источник этих звуков: невысокий, кряжистый человек, идущий неторопливо, но и не медленно, тем ровным, размеренным шагом, каким ходят люди, привыкшие всю жизнь иметь дело с вещами, которые не терпят суеты, — с водой, с сетью, с погодой.

Он нёс на плече моток верёвки — толстой, просмолённой, с тем особым запахом дёгтя и соли, который безошибочно узнаётся с десяти шагов и который ни с чем не спутаешь, если хоть раз в жизни бывал на настоящем, работающем берегу, а не на курортном песке для отдыхающих. Руки его, когда он подошёл ближе и стало возможно их разглядеть, были покрыты множеством мелких белых шрамов — не страшных, не уродующих, а каких-то обжитых, привычных, как морщины на лице у человека, который много смеялся: такие шрамы бывают только у тех, кто всю жизнь работает с сетями, с ножами, с обожжённым солнцем деревом вёсел, у тех, для кого порезанный палец — не происшествие, а просто часть рабочего дня, о которой не стоит даже упоминать за ужином.

Он подошёл, не здороваясь — просто кивнул один раз, коротко, как кивают человеку, которого видели, вчера, хотя видели его сейчас, разумеется, впервые, — и сел неподалёку от костра, на таком расстоянии, чтобы огонь грел, но дым не ел глаза. Опустил моток верёвки себе на колени и принялся её перебирать, ловкими, короткими, совершенно не задумывающимися движениями пальцев отыскивая те места, где старое волокно истрепалось и просило нового узла.

— Не помешаю? — спросил он, не поднимая головы от работы, и в этом вопросе не было ни капли настоящего беспокойства — так спрашивают из вежливости люди, которые давно знают ответ и просто соблюдают приличия берега.

— Огонь не помеха тому, кто занят делом, — ответил сидевший у костра. — Он мешает только тем, кто ничем не занят и потому ищет, на что бы отвлечься.

Мастер усмехнулся уголком рта — едва заметно, одной половиной лица, — и ничего не ответил, продолжая работать. Узел за узлом, ровное движение пальцев, короткий рывок, проверка на прочность — и снова следующий метр верёвки, следующий потёртый участок, требующий внимания.

Путник от моря наблюдал за этими руками довольно долго, прежде чем заговорить, — и, наверное, было в этом наблюдении что-то целительное для него самого, потому что человек, ещё утром говоривший о разобранной на дрова собственной жизни, теперь смотрел на чужие уверенные пальцы так, как смотрят на нечто, чего сам давно лишился и только сейчас начинает замечать эту потерю.

— Я сорок лет вяжу узлы, — сказал наконец мастер, будто отвечая не на прозвучавший вопрос, а на невысказанный, витавший в воздухе между ними. — Мой отец вязал, его отец вязал. У нас в роду, если разобраться, единственное настоящее наследство — вот эти самые руки, обученные ещё в детстве не бояться верёвки. Знаете, что я понял за все эти сорок лет практики? Что узел, завязанный второпях, держит ровно до первого сильного волнения на воде. А узел, завязанный с терпением, — держит и в самый лютый шторм. И разница между этими двумя узлами, заметьте, вовсе не в силе руки, которая их вяжет. Она — в терпении этой руки.

Путник от моря, всё ещё сидевший у огня со своими стёртыми, обветренными ногами, посмотрел на мастера с проснувшимся интересом — тем особым интересом человека, который весь день слушал о вещах отвлечённых, о горизонтах и целях, и вдруг услышал о чём-то предельно конкретном, осязаемом руками.

— А если руки нет времени учить терпению? — спросил он. — Если сама жизнь торопит, не спрашивая разрешения?

— Жизнь никогда никого не торопит, — сказал мастер, не отрываясь от узла, будто эта мысль давно была для него такой же очевидной, как приливы и отливы. — Торопится только сам человек. Жизнь идёт со своей собственной, неизменной скоростью — со скоростью роста дерева, со скоростью течения реки, со скоростью, с которой сохнет на солнце свежая краска. Она вовсе не ускоряется от нашей человеческой суеты и не замедляется от нашего терпения, ей до этого попросту нет дела. Просто тот, кто торопится, идёт не в ногу с ней, спотыкается на её собственном, неспешном ритме — а потом винит саму жизнь в том, что она была слишком быстрой. Хотя жизнь всё это время была той же самой, какой была всегда, ни на волос не изменившись.

Сидевший у костра, до этого молча наблюдавший за разговором, кивнул и подложил в огонь очередную ветку — сухую, звонкую, тут же занявшуюся весёлым, потрескивающим пламенем.

— Расскажи о своём ремесле, — попросил он мастера. — Это большая редкость — встретить человека, который сорок лет подряд занимается одним и тем же делом и до сих пор не устал говорить о нём с удовольствием, а не с усталой обречённостью старого раба своей профессии.

Мастер отложил на мгновение верёвку в сторону, вытер руки о штанину и посмотрел на воду — туда, где у самого берега покачивались на мелкой утренней волне рыбачьи лодки, привязанные к вбитым в песок кольям.

— Когда я был молодым, — начал он, и голос его стал немного другим, более мягким, будто он сам себе рассказывал давно знакомую историю, — я думал, что ремесло — это дело исключительно про мастерство рук. Что чем быстрее я вяжу узел, чем ровнее и скорее строгаю доску для лодочного борта, тем, стало быть, лучше я как ремесленник, тем выше моя цена в глазах других рыбаков. Отец надо мной посмеивался. Говорил коротко: ты вяжешь узел быстро, сынок, а держит он так себе, слабовато. Я обижался, конечно, — а кто в юности не обижается на правду, особенно на правду, сказанную собственным отцом с этой его вечной невозмутимой усмешкой? А потом однажды случился шторм — не самый страшный, но приличный, — и у меня в ту ночь порвалась сеть. Та самая сеть, которую я связал сам, своими же руками, быстро, с гордостью за собственную скорость и ловкость. И я стоял тогда на этом самом берегу, смотрел, как чёрная вода уносит в темноту весь ночной улов вместе с сетью, — и понял, что отец был прав задолго до того, как я сумел это признать вслух хотя бы самому себе.

— И что же изменилось после этого случая? — спросил путник от моря, подавшись немного вперёд.

— Я стал вязать медленнее, — сказал мастер просто, без всякого пафоса. — Не потому, что вдруг решил стать мудрее, — я тогда ещё и не думал такими высокими словами вовсе. Просто мне стало физически, буквально в животе, страшно вязать быстро — тело моё запомнило тот урок гораздо раньше, чем ум успел его как следует осмыслить и разложить по полочкам. И знаете, что оказалось самым удивительным во всей этой истории? Медленно связанный узел получился не только крепче прежнего. Он получился ещё и красивее. Ровнее. В нём не было того едва уловимого нервного напряжения, которое всегда чувствуется в спешке, даже если результат внешне, на первый неопытный взгляд, выглядит точно так же, один в один.

Он взял в руки моток верёвки, аккуратно развернул его на коленях и указал заскорузлым пальцем на один из узлов, ровный, плотный, аккуратно подогнанный виток к витку.

— Вот, смотрите сами. Этот узел я вязал сегодня утром, никуда не торопясь, глядя краем глаза на восход солнца над водой. — Он передвинул палец чуть дальше по верёвке, туда, где узел выглядел немного небрежнее, чуть перекошенным. — А вот этот я вязал вчера вечером второпях, спеша поскорее домой к ужину, потому что жена не любит, когда еда стынет на столе в ожидании. Потрогайте оба узла руками. Почувствуете разницу пальцами, даже если и не станете специально приглядываться глазами?

Женщина, которая как раз в это самое время неспешно подходила к костру со своей плетёной корзиной, укрытой сверху льняным полотенцем, — та самая женщина, которой предстояло вскоре сыграть свою роль в этом долгом дне, а пока она лишь была привлечена звуком голосов, доносившимся со стороны берега, — на секунду замедлила шаг, с любопытством остановилась, протянула руку и тоже потрогала оба узла, один за другим, ощупывая их подушечками пальцев с тем особым, почти детским вниманием, с каким трогают незнакомую ткань в лавке.

— Правда, разные, — сказала она удивлённо, приподняв брови. — Хотя выглядят они, если честно, почти одинаково — на глаз-то я бы никогда не отличила.

— В том всё и дело, — кивнул мастер с видимым удовлетворением, будто получил именно тот ответ, на который рассчитывал. — Со стороны никогда не видно разницы между спешкой и подлинным терпением. Она видна только на ощупь, только руками, и то не сразу, а лишь тогда, когда начинаешь по-настоящему проверять вещь на прочность. Так ведь и с людьми происходит совершенно то же самое. Со стороны бывает крайне трудно отличить человека, который делает добро наспех, для галочки, для собственного спокойствия, от того, кто делает то же самое доброе дело неторопливо, вкладывая в каждое своё движение всего себя без остатка. Разница между ними проявится только тогда, когда придёт настоящий шторм, — вот тогда и станет окончательно ясно, держит узел или нет.

Сидевший у костра долго молчал, задумчиво глядя на огонь и обдумывая услышанное с той тщательностью, с какой обдумывают вещи, кажущиеся простыми лишь на первый поверхностный взгляд.

— Ты, сам того совершенно не осознавая, — сказал он наконец, — только что сформулировал закон, применимый значительно шире, чем твоё собственное ремесло вязания узлов. Всякое дело, сделанное второпях, несёт в себе эту самую спешку как скрытый, невидимый глазу изъян — и изъян этот не проявляется до тех самых пор, пока не наступит момент настоящей нагрузки. А момент нагрузки наступает рано или поздно решительно во всём: в любви, в дружбе, в повседневной работе, в самом устройстве человеческого характера. Люди сплошь и рядом строят между собой отношения быстро, второпях точно так же, как вяжут второпях узел, — а потом искренне удивляются, почему же эти отношения рвутся при самом первом по-настоящему серьёзном порыве ветра. А ведь узел вовсе не виноват в том ветре, что его в итоге испытал на прочность. Узел виноват лишь в одном: в том, что был завязан наспех, второпях, без должного терпения.

— Но как же научиться терпению, — спросил путник от моря, — если вся окружающая жизнь только и делает, что подгоняет со всех сторон? Реклама вечно куда-то торопит, начальство торопит с отчётами, даже собственные наручные часы, кажется, торопят одним своим тиканьем?

Мастер ненадолго задумался, продолжая при этом машинально перебирать верёвку пальцами, будто мысль его текла в том же самом ровном темпе, что и работа рук.

— Терпение, — сказал он наконец, — вовсе не про то, чтобы обязательно делать всё медленно, тянуть время без нужды. Вот, к примеру, мой сын — он вяжет узлы значительно быстрее меня самого, и держат они при этом ничуть не хуже моих, — потому что он с самого раннего детства смотрел, как вяжу я, впитывал это с малых лет, и терпение у него в руках уже как бы встроено само собой, ему вовсе не требуется специально, сознательно замедляться. Терпение, если вдуматься по-настоящему, — это вовсе не скорость движения рук или ног. Это отсутствие внутренней спешки, тревоги, даже если сами руки при этом движутся достаточно быстро. Спешка, настоящая, разрушительная спешка, — это ведь совсем не про темп работы, а про внутреннюю тревогу. Про страх не успеть чего-то важного. Уберите этот страх — и человек вполне сможет двигаться быстро, при этом внутренне оставаясь совершенно терпеливым. А оставьте этот страх на месте — и человек будет двигаться сколь угодно медленно, оставаясь при этом суетливым внутри себя самого, просто внешне подобная суета будет не так уж и заметна постороннему наблюдателю.

Он закончил очередной узел, придирчиво осмотрел его, а затем резко, с явным удовольствием, дёрнул за оба конца верёвки одновременно, проверяя его на прочность, — узел не поддался ни на волос.

— Вот и весь секрет всего моего ремесла целиком, — сказал он, неспешно поднимаясь на ноги и отряхивая песок с колен. — Дело вовсе не в одних только руках, как я по молодости лет ошибочно полагал. Дело в том, что у тебя творится внутри, покуда сами руки заняты работой.

Он ловко забросил моток верёвки себе на плечо, кивнул на прощание собравшимся у костра и не спеша пошёл в сторону далёких рыбацких сараев — туда, где его дожидались собственная лодка и сеть, которую предстояло тщательно подготовить к предстоящему вечернему выходу в море.

Путник от моря долго смотрел ему вслед, а потом сказал негромко, скорее самому себе, чем сидевшему рядом собеседнику:

— Знаете, а ведь я пятнадцать лет как раз и вязал узлы второпях. Каждое дело второпях, каждое решение — бегом, лишь бы поскорее. И держались эти узлы, если, по совести, ровно до первого настоящего волнения. Просто раньше мне некому было об этом сказать так же просто, как этот человек сказал про свою верёвку.

Сидевший у костра ничего не ответил на это признание — лишь молча кивнул, соглашаясь, и подложил в огонь ещё одну ветку, наблюдая, как невысокая, уверенная в каждом своём шаге фигура мастера постепенно уменьшается вдали, сливаясь наконец с серыми очертаниями рыбацких сараев.

Вторая веха этого долгого дня осталась лежать на песке рядом с забытым обрезком старой верёвки, которую мастер второпях не подобрал, уходя: разница между спешкой и подлинным терпением совершенно не видна снаружи, на первый взгляд, — она неизбежно проявляется лишь в момент настоящей нагрузки; а потому вяжи все свои дела так, чтобы они выдержали именно шторм, а вовсе не только спокойный, безветренный штиль.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


Гроза гремит на весь свет — и уходит за час. Чай остывает молча — а тепло его длится годами.

К полудню солнце наконец добралось до своей верхней точки, и берег стал совсем другим, чем был на рассвете: серый песок посветлел, высох и начал звенеть под ногами тем сухим, рассыпчатым звоном, каким звенит только полуденный песок, а вода в устье реки стала такой прозрачной, что было видно, как у самого дна лениво поводят плавниками мелкие рыбёшки, которым тоже, судя по всему, было жарко.

Костёр к этому часу горел уже не для тепла — тепла и без него было вдоволь — а горел, так, как идут дела, начатые всерьёз: ровно, негромко, по-хозяйски. Сидевший у огня время от времени подкладывал в него понемногу — не больше, чем нужно, чтобы пламя жило, и не меньше, чем нужно, чтобы оно не обиделось.

И вот со стороны посёлка, невидимого за дюнами, — оттуда, откуда с утра доносился то далёкий собачий лай, то стук топора, то тот особый, ни на что не похожий гул человеческого жилья, который слышен только тогда, когда сам сидишь в тишине, — показалась та самая женщина с корзиной, что днем трогала узлы мастера.

Её было видно издалека, и по одной только походке можно было составить о ней целое представление ещё до всяких слов. Она шла быстро, но не суетливо — той особой, плотной, устойчивой походкой, какой ходят женщины, у которых день расписан не по часам даже, а по делам: пока тесто подходит — сбегать туда, пока печь топится — успеть сюда. Корзину она несла на сгибе локтя, по-хозяйски, чуть отставив в сторону, и корзина эта покачивалась в такт шагам так слаженно, будто они с хозяйкой ходили вместе уже лет двадцать и давно сработались.

Она вовсе не собиралась задерживаться у костра — это тоже было видно сразу. Она шла мимо, по своим делам, и костёр с сидящими возле него людьми был для неё просто частью берега, как сваи старого причала или выброшенное морем бревно. Но, поравнявшись с огнём, она замедлила шаг. Потом остановилась — так, будто её кто-то тихо окликнул, хотя никто не произнёс ни слова. Потом постояла секунду, глядя на пламя и на людей возле него, и — сама, кажется, удивившись собственным ногам — подошла и села на то самое выброшенное морем бревно, серое, отполированное водой до гладкости старой мебели.

— Хлеб у меня свежий, — сказала она вместо приветствия, откидывая с корзины льняное полотенце, и по берегу тотчас поплыл тот самый запах, против которого бессильны все философии мира, — запах тёплого, ещё дышащего печью хлеба. — Возьмите. Всё равно много испекла. Руки сегодня сами тесто месили, как будто знали, что гостей будет больше обычного.

Она разломила ковригу — не разрезала, а именно разломила, руками, как ломают хлеб в домах, где его пекут сами и потому не боятся неровного края, — и раздала куски всем сидящим у огня. Просто, без церемоний, каждому в руки, как раздают своим. И оттого, что она не спросила ни кто они такие, ни откуда пришли, ни куда направляются, у костра вдруг стало теплее, чем от самого костра.

Путник от моря взял свой ломоть обеими руками — так берут хлеб люди, которые давно ели его только купленным, в шуршащем пакете, и успели забыть, что он бывает вот таким: тяжёлым, тёплым, живым.

— Вы всех так кормите? — спросил он. — Каждого встречного?

— Кого встречу, — ответила женщина просто, отряхивая муку с ладоней. — Знаете, я ведь долго думала, что для этого нужна причина. Особый повод, особый человек, особая ситуация — праздник там, или беда, или хотя бы знакомство. А потом однажды поняла, и даже смешно стало, до чего простая вещь: причина нужна не для того, чтобы накормить. Причина нужна, чтобы не кормить. Чтобы придумать себе удобное оправдание, почему именно этому человеку именно сегодня хлеба не досталось. А чтобы накормить — для этого причины не надо вовсе. Для этого достаточно хлеба, который у тебя есть, и человека, который перед тобой сидит.

Сидевший у огня улыбнулся — по-настоящему, широко, впервые за весь этот день.

— Вы сейчас сказали больше, — проговорил он, — чем говорят иные толстые книги, написанные людьми, которые всю жизнь изучали, что такое доброта, вместо того чтобы просто взять и проявить её хоть раз.

— Да бросьте вы, — она махнула рукой, и в этом жесте не было ни капли кокетливой скромности, одно только искреннее недоумение человека, которого похвалили за то, что он дышит. — Я простая. Никаких книг сроду не читала, кроме поваренной, да и ту больше по картинкам. Я вот что знаю — из простого, из своего.

Она отряхнула хлебные крошки с колен, посмотрела на воду, туда, где река без единого спора отдавала себя морю, и заговорила — неторопливо, обстоятельно, как рассказывают только у огня, когда никто никуда не спешит и слова можно класть одно к другому, как поленья.

— Я половину жизни искала особенного человека. Понимаете? Осо-бен-но-го. Чтобы красивый был, чтобы умный, чтобы глаза такие — с глубиной, чтобы походка эдакая, чтобы все подруги разом ахнули и позавидовали. Список у меня был — длиннее, чем вот эта река, ей-богу, не вру. Пункт за пунктом, всё продумано: и рост, и голос, и чтобы шутил, но в меру, и чтобы серьёзный, но не зануда. И я мысленно вычёркивала каждого встречного мужчину, если он не подходил хотя бы по одному-единственному пункту. Годами вычёркивала. Целое кладбище вычеркнутых у меня в голове образовалось — и всё мимо, всё не те.

Она помолчала, и в этой паузе слышно было, как трещит огонь и как далеко-далеко, у горизонта, вздыхает море.

— А потом однажды — обычный день был, самый непримечательный, я даже число не помню, вот что обидно, — пришла я с рынка. Усталая, злая как собака, промокшая насквозь, потому что дождь налетел неожиданно, а зонт я, конечно, дома оставила. Сумки тяжёлые, туфля натёрла, настроение — хоть вой. И сосед мой — обычный человек, совершенно обычный, ничего в нём нет из моего списка, ни высокого роста, ни особенного ума, ни каких-то там бездонных глаз, сосед как сосед, пятнадцать лет через стенку живём, — увидел меня в подъезде, ничего не сказал, ни одного слова, представляете? Просто открыл свою дверь пошире, забрал у меня из рук сумки, поставил передо мной горячий чай и пододвинул табуретку поближе к печке. И всё.

Она развела руками — широко, беспомощно, как разводят руками перед чем-то, что до сих пор не умещается в слова.

— Понимаете? Всё. Больше ничего не было. Я сидела на той табуретке, грела руки о кружку, от мокрого пальто шёл пар, за окном лил дождь, а я думала: господи, как хорошо-то. Просто — хорошо. Не празднично, не головокружительно, не как в кино. Уютно и тепло. И весь мой знаменитый список — весь, целиком, со всеми пунктами про рост и глаза — сгорел в ту минуту, как бумажка, брошенная в печку вместе с остальными дровами. Даже пепла не осталось.

— И что же осталось, когда список сгорел? — спросил сидевший у огня тихо, так, чтобы не спугнуть рассказ.

— Один вопрос остался, — сказала женщина, и голос её стал серьёзным. — Всего один, зато настоящий. Не «какой он» — а «какая я рядом с ним». Слышите разницу? Не цвет его глаз, не рост, не годы, не разница в возрасте, из-за которой подруги потом шептались у меня за спиной, — а какое место я занимаю в его жизни. Настоящее ли — это место, моё ли, — или так, приступочка, на которую становятся ногой, чтобы удобнее было забраться куда-нибудь повыше. Вот и весь секрет. За него люди платят молодостью, лучшими годами платят, а некоторые так и не расплачиваются вовсе до самой старости — потому что попросту не догадываются задать себе этот простой вопрос.

bannerbanner