скачать книгу бесплатно
Жизнь и приключения Заморыша
Иван Дмитриевич Василенко
В этой книге издаются повести, объединенные одним героем – Митей Мимоходенко – и общим названием «Жизнь и приключения Заморыша».
Митя был свидетелем и участником интереснейших событий, происходивших на юге России в начале XX века. Столкнувшись с рабочими, с революционным движением, Митя Мимоходенко перестает быть Заморышем: он становится активным борцом за народное счастье, из мальчика «на побегушках» в базарном трактире вырастает в активного революционера.
Иван Дмитриевич Василенко
Жизнь и приключения Заморыша
Повесть первая. Общество трезвости
Не треба
Когда я родился, то принялся громко кричать. Меня спеленали и положили около матери. Я еще немного покричал и затих. И так долго молчал, что мать встревожилась. Она потрогала меня и с недоумением увидела, что рука ее стала красной. Думая, что ей это показалось, она потрогала меня другой рукой. Но и другая рука покраснела. Стало ясно, что я истекаю кровью. Очевидно, бабка слабо перевязала пупок. Отец всполошился. Он был уверен, что если я умру некрещеным, то на том свете попаду прямо к черту в лапы. Поэтому он стал у моего изголовья и прочитал «Отче наш». Но, конечно, это было не настоящее крещение. Настоящее – это когда крестит священник. Волостной сторож дед Тихон бегал по улицам (дело происходило в большой деревне Матвеевке, где отец служил волостным писарем) и искал священников. В деревне их было трое. Но все они в этот зимний морозный день ходили по хатам, кропили святой водой стены и пели «Во Иордане крещающуюся». Наконец их удалось сыскать, и они стали, каждый со своим причтом, прибывать в наш дом. Что это было за сборище! Три священника, три дьякона, три псаломщика да еще певчих с дюжину, тогда как для крещения младенца было достаточно одного батюшки и одного псаломщика. Чтоб не возникло раздора среди духовных особ, отец предложил им крестить меня сообща. И вот я, таким образом, оказался крещенным тремя попами, что, кажется, удавалось не каждому даже наследному принцу.
Во время молитв и священных песнопений я молчал как рыба, но когда бородатый и брюхатый отец Иоанн окунул меня в воду, я слабо пискнул.
– Э-э, – сказал матери дед Тихон, – да он, Акимовна, еще кормильцем вашим будет!
Обо всем этом мне не раз потом рассказывала мать, и слова деда Тихона меня почему-то трогали до слез. Они часто помогали мне вернуться на правильный путь в моей жизни, полной приключений.
Своего тепла мне не хватало, поэтому я долго лежал на печи в деревянной шкатулке. Лежал большею частью молча, будто обдумывал, стоит ли мне, такому хилому, пускаться в дальнее плавание: жизнь-то ведь не шутка, не дашь сдачи – так тебе и на голову сядут. Изредка я попискивал, и тогда все переглядывались: жив еще!
Все-таки из шкатулки я вылез и зажил на общих основаниях. Постепенно я стал разбираться в родственных отношениях и окружающей обстановке. Самое теплое, мягкое и приятное существо на свете – это моя мама. Бородатый мужчина, из которого время от времени шел дым, был мой отец. Драчливый мальчишка, значительно крупнее меня, – мой брат Витька. А патлатая девчонка, таскавшая меня на руках попеременно с мамой и тайно от нее шлепавшая меня, – моя сестра Машка.
Подрастая, я узнавал и многое другое, например то, что мы живем в деревне, а деревня – такое место, где живут мужики. Мужики – это люди, которые сеют пшеницу и жито. Пшеницу, когда ее обмолотят, они отвозят в мешках в город и там сдают на хлебную ссыпку греку-живодеру Мелиареси, а сами едят хлеб житный.
Кроме нас и мужиков, в деревне еще жили пан Шаблинский, доктор, батюшка с дьяконами и псаломщиками, фельдшер, урядник и учитель. Они хлеб ели пшеничный, махорку не курили, мужикам говорили «ты» и землю не пахали. Но между собой тоже различались. Доктор и батюшка были в одной компании, учитель и фельдшер – в другой, а к нам в гости ходил только псаломщик.
Важнее всех был пан Шаблинский, поэтому и дом его стоял не на улице и даже не на площади, как, например, дом батюшки, а на горке, в стороне. От пана, точней – от пани, и пошли перемены в нашей жизни.
Однажды Маша, в голове у которой, как я еще тогда подозревал, гулял ветер, вздумала повести меня и Витьку к панам в гости. Целый день она стирала наши рубашки и штанишки, до блеска начищала пахучей ваксой дырявые башмаки, а под конец умыла нас яичным мылом, взяла за руки и повела на горку. По дороге она рассказывала, что стулья у пана хрустальные, стол серебряный, а ножи золотые. Этими ножами пан, пани и паненок режут толстое вкусное сало и едят сколько захочется. У нас с Витькой потекли слюнки.
– Маша, а нам они дадут сала? – спросил Витя.
– А как же! И сала, и пряников, и орехов, – сказала моя умная сестрица.
Чугунные ворота были раскрыты, и мы по усыпанной гравием аллее пошли к большому белому дому с колоннами. Около дома стояла худая, бледная барыня в голубой накидке и держала в костлявой руке палочку с очками на кончике. Перед барыней вертелся лысый, с розовыми щеками мужчина. Он что-то ей говорил, а что, мы не знали: все слова были непонятные.
– Здравствуйте! – сказала Маша и протянула барыне руку.
Барыня поднесла к глазам очки на палочке и осмотрела через них сначала Машину руку, а потом нас с Витей.
– Николя?, – сказала она мужчине, – что это такое?
Мужчина тоже осмотрел нас, поморгал и ответил:
– Я полагаю, Нади?н, это дети.
– Да, но чьи дети? – строго спросила она.
Мужчина опять осмотрел нас, потянул носом и пожал плечами.
– Вот этого я, Нади?н, сказать не могу. От них чем-то пахнет. Кажется, гуталином. Да, да! Гуталином, я теперь это ясно чувствую… Или ваксой.
– Ах, да я вас не спрашиваю, чем от них пахнет! Я спрашиваю, заче-ем они здесь!
– Мы пришли играть с вашим панычем, – объяснила Маша. – В горелки. Он умеет в горелки?
Барыня выпучила глаза.
– Николя?, вы что-нибудь понимаете?
Мужчина поморгал, подумал и опять пожал плечами:
– Как вам сказать, Нади?н? Не очень.
– Це писаревы диты, – сказал бородатый мужик в фартуке и с лопатой в руке.
– Писаревы дети?! Пришли играть с Коко??! Николя?, я еще раз спрашиваю вас: что происходит вокруг нас?
Маша, которая все время смотрела на барыню с раскрытым ртом, тут сказала:
– Тетя, у вас глаза вылазят.
– Что-о? – протянула барыня. И вдруг затряслась, упала головой на плечо лысого и застонала: – Николя?, гоните!.. Умираю!.. Гоните!..
– Гони!.. – крикнул мужику лысый.
– Тикайте швыдче! – шепнул нам мужик.
Маша схватила нас за руки, и мы что было духу бросились бежать.
Когда дома узнали, как нас угостили у панов, отец заволновался:
– Ну, беда! Выгонят! Пожалуется в городе становому, и меня в два счета выгонят. Надо извиниться.
И он стал писать барыне письма. Напишет, прочтет, скомкает бумагу – и опять за перо. А дверь скрипнет – он весь сожмется.
Но становой не появлялся, и вообще все шло по-старому. Отец расхрабрился, порвал все письма и презрительно хмыкнул:
– Черта пухлого я стану извиняться перед барами!
Одно письмо все-таки уцелело, и я много лет спустя нашел его в бумагах отца. Вот оно:
Ваше Превосходительство!
Имею честь покорнейше просить Вас, проявите великодушие и простите моих неразумных детей за дерзкое поведение. Обязуюсь, Ваше Превосходительство, впредь воспитывать их в сознании своего положения и в глубоком уважении к Вашему Высокопревосходительству и всему Вашему семейству.
К сему
волостной писарь Степан Мимоходенко.
Решив, что ему и черт не брат, отец перешел в наступление и принялся ругать панов в самом волостном правлении в присутствии старшины, богатого мужика Чернопузенко. Да заодно и о царе выразился неуважительно. Дня три спустя Чернопузенко привел в правление плюгавого человечка и показал ему пальцем на отцов стул, а отцу сказал:
– Не треба.
– Чего не треба? – спросил отец.
– Не треба нам таких. Съезжай с квартиры.
В тот же день отец снял во дворе попа Ксенофонта старый флигелек в одну комнату с кладовкой, и мы на руках стали переносить туда наше имущество из казенной квартиры при волостном правлении.
– Черт с ними! – сказал отец. – Проживем и без мироедов. Хватит штаны протирать в канцеляриях. Буду свиней разводить. Есть свиньи, которые приносят по шестнадцати поросят. Верное дело!
Он куда-то съездил и вернулся со свиньей – такой огромной, что смотреть на нее приходили даже из соседних деревень.
– Купил за бесценок! – хвастался отец, заплативший за свинью все, что было припасено про черный день. – А кормить будем тем, что останется от обеда.
Но скоро выяснилось, что от обеда не остается ничего, так как и обеда, в сущности, не было. Маша, Витя и я ходили по улицам и собирали колосья, упавшие с крестьянских арб. Зерно, добытое таким образом, и служило нам обедом то в виде кутьи, то в виде супа или лепешек. Если б не корова Ганнуся, подкармливавшая нас парным молочком, то хоть волком вой. Маша к тому времени прошла в школе Ветхий завет и теперь говорила: «Что ж, Руфь тоже собирала колосья, а в нее какой-то богач влюбился. Может, и в меня кто-нибудь влюбится». Но ни в Машу, ни в нас с Витькой никто не влюблялся. Зато поп Ксенофонт, завидя нас на дороге, где копошились в пыли его куры и клевали оброненные колосья, кричал дребезжащим от старости голосом из окошка своего дома: «Нищие! Голодранцы! Уйдите сейчас же с дороги, паршивцы!»
Как и предвидел отец, чудо-свинья принесла ровно шестнадцать поросят. Но оттого ли, что от наших обедов почти ничего ей не оставалось, или по какой другой причине, она издохла. Вслед за ней издохли и все шестнадцать поросят.
А тут еще Ксенофонт, заметя, что в нашей борьбе с курами за оброненные колосья мы явно берем верх, вызвал к себе отца и сказал:
– Мне куры дороже вашей квартирной платы.
– Что ж, – ответил отец, – я могу и прибавить.
Ничего прибавить он не мог, так как уже несколько дней мучился, раздумывая, откуда взять деньги для очередной квартирной платы.
– Не треба, – решительно отклонил поп. – Вы и без того задержали плату за целых десять дней. Очищайте флигель.
– Батюшка, в молитве господней говорится: «И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должникам нашим», – напомнил отец.
Ксенофонт поморщился:
– Толкование невежественное и своекорыстное! «Долги» сказано в смысле прегрешений. А к данному случаю больше подходит: «Воздайте кесареви – кесарево, а божие – богови».
– Эх, батюшка, – не сдавался отец, – вспомните Юдифь: она тоже собирала колосья, однако ж царь Давид не осудил ее за это и даже женился на ней.
– Невежество! – скривил Ксенофонт рот. – Это была не Юдифь, а Руфь, и женился на ней не царь Давид, а Вооз, царю ж Давиду она приходилась бабкой. Невежество!
– Ну, бабкой так бабкой, а колосья все-таки собирала, – стоял на своем отец.
Поп показал на дверь:
– Изыди!
Придя домой, отец сказал:
– Черт с ним, с попом и его курами! Переедем в город. Дети подрастают, их учить надо. Мне в городе уже кое-что предложили. Вот съезжу и окончательно договорюсь. Верное дело!
В город!
При одной мысли, что мы переезжаем в город, у меня в груди сладко щекотало. За восемь лет своей жизни я в городе ни разу не был, но сколько чудесного о нем наслушался! Например, Маша рассказывала, что там идешь-идешь по улице, глянул, а прямо под ногами у тебя часы серебряные лежат. Положил часы в карман, пошел дальше – что-то под деревом блестит. Нагнулся – брошь золотая. Может, Машка и врала, но разве не из города отец привозил перед рождеством и пасхой головку голландского сыра и копченую колбасу с перчиком! Разве не из города привозили золотистые пахучие франзольки[1 - Франзо?ль – маленькая белая булочка.], когда я болел и фельдшер запрещал давать мне обыкновенный пшеничный хлеб! Разве не в городе купил отец мне и Вите красного и блестящего, как огонь, сатина на рубашки!
Город! Да там каждый день крутятся под шарманку карусели с лошадками и каретами, те самые, разодетые в шелк, бархат и серебряную бахрому карусели, которые приезжают к нам в деревню только раз в году, в престольный праздник. Даже паны приводили своего паныча покататься на них. А мы каждый день будем в городе кататься! Вот! Пусть пани, которая прогнала нас, теперь лопнет от зависти.
Как он выглядит, город, я не знал и представлял его в своем воображении, как мог. Против волостного правления, где мы раньше жили, протянулась коновязь – длинное бревно на вбитых в землю кольях. Однажды я сел на нее, обхватил ногами бревно, а головой опрокинулся вниз. И мир в моих глазах стал другим: деревья, избы, колокольня с золоченым крестом – все показалось праздничным, все купалось в голубом небе. И я от радости закричал: «Ой-ой-ой!.. Как в городе!..»
Кочевать из деревни в деревню было для нашей семьи делом привычным, но переехать на постоянное жительство в город – не так просто. К тому же на переезд нужны были деньги.
– Придется продать корову, – сказал отец.
Мама всплеснула руками:
– Продать Ганнусю! Кормилицу нашу!..
Ганнусей мы все гордились: она слыла первой красавицей в стаде. Даже голос ее, каким она требовала открыть ей ворота, когда возвращалась с пастбища, был самым приятным из всех коровьих голосов.
Отец вздохнул и отправился искать покупателя. Вскоре он вернулся с коротконогим толстым мужиком, еще более богатым, чем старшина Чернопузенко. В руке мужика была веревка, которую он и принялся без разговоров накручивать на рога коровы.
– Прощай, Ганнуся! – сказала мама, поцеловала корову в белое пятнышко на лбу и вытерла свои повлажневшие глаза концом головного платка.
– Прощай, Ганнуся! – собезьянничала Маша. Дотянуться до пятнышка она не смогла и чмокнула корову в ее черный нос.
Мы с Витей заморгали глазами.
Мужик намотал конец веревки на руку и повел нашу корову со двора. Пошла она покорно, но в воротах повернула к нам голову и жалобно замычала.
– Иди, иди с богом! – сказал ей отец.
Наутро во двор въехали две арбы. Мы вытащили из флигеля деревянные табуретки, полуразвалившийся комод, корыто, рассохшиеся бочки. Все это уложили на арбы и увязали веревками. Потом и сами уселись сверху. В это время на своем балконе появился Ксенофонт.
– На, выкуси, – сказал отец и с высоты арбы показал ему кукиш.
Ксенофонт издали не сразу рассмотрел, что это ему показывает бывший квартирант, а когда рассмотрел, то и сам сложил свои персты в такую же фигуру.
Так, напутствуемые поповским кукишем, мы выехали со двора. На передней арбе – отец с Витей, на задней – мама, Маша, я и работник мужика, который увел нашу Ганнусю, заплатанный Фома. День был воскресный, хозяева сидели на глиняных завалинках у своих хат, одни лузгали семечки, другие дымили махоркой, и все молча провожали глазами наши арбы.
Вот и последняя хата, убогая хибарка с выпирающими из-под гнилой соломы стропилами, с запыленным окошком и повалившимся плетнем, – хата вдовы Митрофановны.
А дальше, на горке, размахивает крыльями ветряная мельница. Ух, что за крылья! Когда одно опускается до земли, другое поднимается к самому небу. Ударит такое крыло по нашей арбе – и в щепки… А отцу хоть бы что! Правит прямо на мельницу.
Но вот и мельница позади. Я оглядываюсь на деревню, и глаза мои застилаются слезами: то ли мне Ганнусю жалко, то ли вдову Митрофановну, когда-то угостившую меня вареной кукурузой, то ли всех нас, прогнанных из родной деревни. Но тут я вспоминаю, что едем мы не куда-нибудь, а в город, где все как в сказке, и душа моя замирает в сладостном ожидании необыкновенного.
Лошади идут шагом, скрипят арбы, дребезжит подвязанная к задку пустая цибарка. А кругом, до тех манящих мест, где небо сходится с землей, ровно и пустынно. Если б не светло-желтые копны скошенной пшеницы, похожие на огромные соломенные шляпы, то хоть шаром покати. По голубому небу плывут белые, как вата, тучки. Наплывет такая тучка на солнце – и кругом все потускнеет. Но это только на минутку. Вдали на землю ляжет светлая позолота, она быстро пронесется нам навстречу, и опять все кругом засияет. Изредка повстречается арба, так высоко нагруженная скошенным хлебом, что лошадь кажется игрушечной, прошелестит колосьями – и опять никого.