
Полная версия:
Разрыв франко-русского союза
После обеда обыкновенно бывал большой раут. Двери Резиденции открывались для лиц, представленных ко двору, а также для лиц, состоявших на службе высочайших особ. Они съезжались ко двору один за другим и наполняли парадные апартаменты. В высоких залах с массивными орнаментами, с потолками с аллегорической живописью, с потемневшей от времени позолотой, под созвездиями люстр собирались все крупные величины того времени – все, кто пользовался высоким положением в свете. Здесь можно было видеть самые разнообразные костюмы, самые блестящие мундиры, драгоценности и уборы неслыханной роскоши. В главной галерее расставлялись игорные столы для высочайших особ, которые поочередно садились за них и с серьезным видом принимались за игру, приступая к этому удовольствию как к обязанности, возложенной на них их положением. Вокруг них образовывался круг зрителей, которые оставались все время стоя, в почтительных позах, и очень скоро изнемогали от скуки этих торжественных парадных собраний.[521]
Разговаривали мало, но наблюдали много. Сопровождавшие австрийскую императрицу дамы с любопытством рассматривали наших француженок и присматривались к их манере держать себя; замечали подробности их туалета и завидовали изяществу и роскоши их нарядов, ибо Наполеон выразил желание, чтобы его придворные дамы являлись в вышитых золотом и серебром платьях, в корсажах, залитых драгоценными камнями, усыпанных целыми рядами жемчуга, в горящих бриллиантами диадемах; чтобы они выставляли напоказ богатства, которыми он осыпал их мужей. Знатные вéнки находили, что рядом с нашими дамами, они одеты бедно и сравнивали себя с “Сандрильонами”[522]. Иногда какое-нибудь шепотом сказанное слово или ядовитое замечание выдавали их досаду. Однако, француженки были тут не при чем; они не позволяли себе ни одной надменной выходки, ни разу не дали почувствовать своего превосходства. Привезенный Наполеоном персонал двора отличался церемонной вежливостью, корректными манерами и сдержанностью в словах; чувствовалось, что он был вышколен и выдрессирован рукою мастера. В нем не было уже изысканной грации старого режима, того обворожительного легкомыслия, к которому часто примешивалось немного тщеславия и самонадеянности. Наполеон не допускал, чтобы непосредственность и живость обращения вносили диссонанс в величавую монотонность его приближенных и нарушали установленный им строй.
Немецкие вельможи подражали этой сдержанности; даже принцы старались смешаться с толпой и желали быть только царедворцами. Тем не менее, некоторые лица привлекали общее внимание. Великий герцог Вюрцбургский, удостоенный особой дружбы императора, обращал на себя внимание своим ухаживанием за герцогиней Монтебелло; прошел даже слух, что он не счел бы унизительным жениться на этой прелестной француженке. Барон Зенфт шумно выставлял на вид свое увлечение Наполеоном, а жена его своим, доходившим до безумия, восторгом еще более подчеркивала это чувство. Эта дама приобрела известность своей бестактностью. Пожив в Париже, где ее муж продолжительное время занимал пост посланника Саксонии, она приобрела особую любовь к нашим обычаям, к складу нашего ума, к нашим модам и, по возвращении в Дрезден, приводила в отчаяние немцев, делая при всяком удобном и неудобном случае невыгодные для них сравнения. Принимая портфель министра иностранных дел, барон поставил условием, что король “не поставит его супруге в вину ее выходки, часто очень неосторожные, которые она привыкла позволять себе”[523]. Баронесса Зенфт широко злоупотребляла “этим видом предварительного отпущения грехов”.[524] Впрочем, в настоящее время муж и жена как будто сговорились изобретать всевозможные виды лести и разнообразить их до бесконечности. Они доходили до ребячества. Рассказывали, что они выучили свою маленькую дочку, восьмилетнего ребенка, “страстно” целовать портрет императора и говорить: “Я так его люблю!”.[525] Это было то, что Наполеон, которому была противна эта пошлость, с давних нор называл “немецкой глупостью”.
Его министры и высшие чины тоже были засыпаны почестями, хоть в строгой пропорции с благосклонностью, которой они, по заключению немцев, пользовались у своего повелителя. При герцоге Бассано образовался настоящий двор. Все наперерыв превозносили его выдающийся ум, его неиссякаемую предупредительность. Действительно, французский министр, любезный от природы, старался нравиться – тем более, когда ему достаточно было только показаться, чтобы заслужить всеобщие похвалы. Коленкур, герцог Виченцы, обращал на себя внимание своим высоким ростом, красивой осанкой, открытой и симпатичной наружностью. Но ему не расточали похвал, а только присматривались к нему с почтительным вниманием. Не было секретом, что он был против войны. Поэтому все смотрели на этого бесстрашного человека, который не боялся противоречить владыке мира, как на редкий, любопытный, немного опасный феномен, от которого следует держаться подальше. Тем не менее, когда он однажды вечером разговаривал в амбразуре окна с герцогом Истрии, к нему подошел австрийский император и тоном дружеского увещания начал объяснять ему, что император Александр, безусловно, стремился к войне, так как отклонил посредничество Австрии.[526]
Но вот сдержанный шепот разговоров смолкает: Наполеон поднимается и начинает свой обход. При его приближении чувство мучительного ожидания, чувство необъяснимого любопытства и страха заставляет усиленно биться сердца и, в особенности, охватывает дам. Их переходящее все пределы волнение сказывается внешними признаками. Стоящие позади них мужчины видят, как их обнаженные плечи сразу становятся пурпуровыми, и линия плеч, блиставшая доселе белизной, вдруг превращается в красную.
Наполеон, сдерживая порывистость своей походки, проходит перед группами, останавливается то тут, то там: кого хвалит, кого порицает и обходится с каждым по его заслугам. Однажды он побеседовал с Екатериной Вестфальской, и после этого разговора бедная королева удалилась с красными от слез глазами. Император сказал ей по адресу Жерома несколько жестких слов, упрекнув вестфальского короля, командующего корпусом, в нерадивости по службе[527]. С австрийскими высокопоставленными лицами, антифранцузские чувства которых были стойки, он не скупился на едкие слова и хлесткие ответы. Но как старался он обольстить и очаровать тех, которые, по полученным им сведениям, или желали, или даже только подумывали сделаться друзьями Франции и которых он считал нужным покорить! Как быстро потухало зловещее пламя в его глазах! Какой ласкающий оттенок приобретал его голос, как обворожительно умел он льстить! С каким искусством умел находить подходящее, проникающее в душу, лестное слово, которое узами удовлетворенного тщеславия прикрепляло к нему души людей! Когда ему была представлена графиня Лазанска, руководившая воспитанием Марии-Луизы, он поблагодарил ее за то, что она воспитала ему супругу – образец совершенства. С австрийскими военными он обращался по-товарищески, с дружески-грубой манерой, которая приводила тех в восторг. “Он похлопал меня по плечу”, – говорил генерал Кленау, вне себя от радости и признательности.[528]
Обойдя присутствующих, Наполеон овладевал своим тестем и увлекал его в глубь галереи. Там – на глазах державшихся на почтительном расстоянии гостей, между тем, как гнетущий своим блеском, изводящий скукой раут продолжался своим порядком, под звуки жиденького оркестра, которым дирижировал маэстро Паер, – он, неутомимый говорун, ходил взад и вперед по галерее, таская за собой, заставляя выслушивать свои монологи и подавляя силой своего ума и гения того, кого некогда, в минуты гнева, называл “жалким Францем”.[529]
Первое время его пылкое воображение, горячность, резкие и тривиальные остроты ошеломляли императора Франца, вызывали в нем чувство страха и недоверия. Но мало-помалу вниманием и кажущейся откровенностью Наполеону удалось рассеять эти неприятные чувства. Касаясь в разговоре всевозможных предметов, говоря о внешней и внутренней политике, он давал указания своему тестю, делая вид, что желает знать его мнение и воспользоваться его советами; что посвящает его в свои самые сокровенные планы, что намерен придти с ним к соглашению по важным, секретным вопросам; что хочет связать себя с ним узами общей тайны. Австрийский монарх был благодарен великому человеку за доверие, которое возвышало его в его собственных глазах и давало ему некоторую веру в самого себя. “Мы сошлись по некоторым вопросам, о которых даже Меттерних ничего не знает”[530], – с гордостью говорил он после этих бесед. Не отрекаясь ни от своих опасений, ни от затаенных мыслей, он стал беседовать со своим грозным зятем с меньшим смущением, даже с некоторой сердечностью, что создало между ними некоторое подобие истинной дружбы.
Устоит ли австрийская императрица против чар Наполеона? С момента приезда она поддерживала свою репутацию – репутацию государыни умной, честолюбивой, с более возвышенными вкусами и более тонким умом, чем у ее супруга. Страстно любя искусство и литературу, она с удовольствием говорила о них и охотно высказывала свое мнение о серьезных сочинениях по метафизике, издававшихся в то время в Германии; но не пренебрегала и политикой. Маленькая, хорошенькая, вечно больная, живущая исключительно нервами, она всем интересовалась и во все вмешивалась с такой энергией, на какую нельзя было считать ее способной. Смотря на нее, можно было думать, что малейшее напряжение истощит ее силы. А между тем, как только какой-нибудь предмет возбуждал ее страсть или просто любопытство, она делалась неутомимой.[531] За год до этого, проездом на воды в Карлсбад, она посетила Дрезден, где приобрела большие симпатии. На собравшемся теперь блестящем съезде она вызвала те же чувства почтительного внимания. Почти все восхищались ее разнообразными знаниями, ее веселым характером; ей были благодарны за то, что, несмотря на свое болезненное состояние, она умела быть любезной; сожалели, что она постоянно страдает и когда, во время разговора, в минуты увлечения горячим спором или лихорадочной веселостью, сухой кашель вдруг обрывал ее голос, многие с болью в сердце думали о ее судьбе и боялись потерять ее.[532] Император Франц очень любил ее; иногда выслушивал ее советы и всегда немного побаивался, ибо находил, “что его жена слишком умна для него”[533]. Словом, эта милая императрица, эта общая любимица была силой, которую Наполеону нужно было или примирить с собой или, по крайней мере, обезоружить. Помимо всего этого упорное предубеждение против него, сказавшееся в ее манере держать себя, подстрекали его к борьбе. Он поклялся завоевать ее симпатии. Для него это было вопросом политического значения, а, главное, вопросом самолюбия.
Он окружает Марию-Луизу д'Эсте вниманием, неустанными заботами, изысканной предупредительностью. В ее присутствии он не походил на самого себя. Когда она соглашалась идти с ним под руку к столу, он стушевывался перед ней и в этих случаях иногда уступал первое место императору Францу. Когда он сидел, рядом с ней, он придвигал к ней свое кресло, чтобы во время разговора она не напрягала голоса. Ее присутствие, ее разговоры доставляли ему видимое удовольствие. Он искал случаев встретиться с нею, становился на ее пути, и иногда в дрезденском замке происходили следующие любопытные сцены: где-нибудь на повороте галереи стоит портшез, в котором императрица приказывала возить себя по огромному дворцу; она сама стоит, прислонясь к портьере, а перед ней император, опираясь на палку по моде XVIII столетия, округляя жесты, подражая манерам старой аристократии Версаля, которую он незадолго до этого привлек к своему двору, изощряется в любезностях и старается изобразить из себя, по его собственному выражению, “маленького Нарбонна”.[534]
Но напрасно расточал он перед императрицей свои любезности: они не увенчались успехом. Воспоминания, отдалявшие от него Марию-Луизу-Беатриче, были слишком тягостны, чтобы она могла с легким сердцем отречься от чувства вражды и сдаться. Могла ли дщерь дома д'Эстё забыть свою лишенную трона родню, свою родину – ту, перешедшую в руки узурпатора, теплую Италию, куда ей иногда так хотелось вернуться, чтобы поправить свое расстроенное здоровье? Позднее, когда она была уже в Австрии, во время кампании 1809 г., она познала все лишения и унижения, следующие за поражением – поспешное бегство, жизнь изгнанницы в провинциальном городе, и эти несчастья нанесли новую рану ее мстительной и пылкой душе. Помимо всего этого, окружив себя в Вене нашими явными врагами, она считала долгом чести не отрекаться от своих привязанностей. В Дрездене, вынужденная применяться к требованиям и условиям положения, она никогда не переходила намеченной себе границы. На любезности императора она часто отвечала то словами, полными достоинства с оттенком высокомерия, то едва заметными движениями нетерпения, а для этого требовалось своего рода геройство. После свидания с ним нельзя было уловить в ее разговорах ни одного слова одобрения французской системе. Когда с ней заговаривали о политике, она сводила разговор на литературу[535].
Эта глухая борьба была заметна только людям, изощрившимся различать малейшие оттенки чувств под той бесстрастной маской, какую налагает на лица придворная жизнь. Многим казалось, что дружба обеих высочайших фамилий установилась на прочных началах. Министры обоих дворов пользовались всяким удобным случаем, чтобы громко заявить об этом. Герцог Бассано и граф Меттерних одновременно сообщали в Вену, что их государи близко ознакомились друг с другом и, следовательно, научились уважать и ценить друг друга; что их взаимное доверие не оставляет желать ничего лучшего.[536]
По случаю спектакля все общество высочайших особ было в полном сборе, подобно тому, как это было в Эрфурте, с той только разницей, что австрийская чета поделила место Александра. Ряд кресел позади оркестра предназначался государям. В центре сидели обе Императрицы, по правую руку Марии-Луизы д'Эстё сел император Наполеон, Франц I – по левую своей дочери. Далее в обе стороны разместились по старшинству короли и принцы; позади них на скамьях – придворные дамы. Остальные придворные и городские дамы в сопровождении сановников, камергеров и офицеров заняли первые ложи и, выделяясь своими светлыми туалетами на фоне блестящих мундиров, дополняли изящество и красоту картины. 20-го состоялся спектакль-гала, на который было приглашено шесть тысяч человек. Давалось несколько сцен из модной оперы Паера Surdines, мода на которую пережила счастье победителя. Спектакль, который должен был окончиться кантатой в честь Наполеона, начался чем-то вроде апофеоза. Главную фигуру в нем изображало солнце. Это оперное солнце, которое при поднятии занавеса засияло и завертелось в глубине сцены, было окаймлено следующей надписью: менее велико и менее прекрасно, чем он. “Должно быть, эти господа думают, что я очень глуп”, – сказал, пожимая плечами, Наполеон, тогда как австрийский император добродушно кивал головой, одобряя аллегорию и выражая сочувствие оказанному Наполеону вниманию.
III
Последний гость только что прислал извещение о своем прибытии. Прусский король, получив уведомление, что императору приятно будет видеть его, подъезжал уже к Дрездену. Он ехал при обыденной обстановке в сопровождении грустно настроенных, серьезных и чопорных людей, строго державшихся установленных форм, уже вследствие того, что они сознавали свое подчиненное положение. “Невыносимо скучные, помешанные на этикете люди” [537], – писала о них вестфальская королева. На границе Фридрих-Вильгельм получил неофициальное предупреждение, чтобы он не рассчитывал при въезде в Дрезден на одинаковый прием с Их Французскими и Австрийскими Величествами. Между высочайшими особами установилась своего рода иерархия, а Фридрих-Вильгельм был только королем.[538] Прием, оказанный ему населением, сделавшим ему скромную овацию, подсластил эту горькую пилюлю[539]. В жалкой, так низко павшей Пруссии многие немцы начали уже усматривать надежду и будущее своей родины, ибо, несмотря на все невзгоды, в ней тлело священное пламя патриотизма и ненависти.
Уже с давних пор Наполеон не находил достаточно презрительных выражений для характеристик прусского двора. Он указывал на него, как на образец двуличия и глупости. Что касается короля, он сравнивал его с исполнительным, недальнего ума унтер-офицером. Великий воитель ставил Фридриху-Вильгельму в упрек его военную манию, любовь к мелочам военного дела, его страсть к пустякам в ущерб всему делу, что по его мнению, служило доказательством его бесталанности. Говоря о нем, он называл его “сержантом-инструктором, скотиной”.[540] Но так как в его интересах было дать некоторое утешение Пруссии и получить от нее содействие, обусловленное не только страхом, он приневолил себя: хорошо принял короля; первый сделал ему визит; пожертвовал ему полчаса времени – и свидание прошло прилично.
Прусский наследный принц приехал на другой день и был представлен своим отцом Наполеону, который принял это за знак особого внимания и был благодарен королю. Молодой принц считался врагом Tugend bund'a и всякой революционной агитации. Это было хорошей отметкой в его активе. Наполеон принял его ласково, был доволен им, и герцог Бассано в официальной депеше присудил кронпринцу диплом за уменье держать себя. “Этот впервые появившийся в свете принц, – говорит он, – держит себя умно и изящно”[541].
Присутствие пруссаков ни в чем не изменило жизни в Дрездене: те же занятия, те же развлечения, то же строгое распределение времени, 24-го, как внепрограммное развлечение, в театре состоялся концерт с новой кантатой. В Эрфурте, где Наполеон был у себя дома и все установил по своему вкусу, он предпочел трагедию и заставил своих гостей смотреть ее пятнадцать вечеров подряд. В Дрездене он применялся к преобладающим вкусам и привычкам саксонского двора, и первое место заняла музыка. Капелла короля фигурировала на приемах и светских спектаклях с таким же постоянством, как на торжественной воскресной обедне.[542] Вся жизнь двора, все церемонии протекали под тихий аккомпанемент степенной, почти духовной музыки.
Из-за этой полной достоинства и благопристойности, обстановки, из-за официальной вежливости, которой обменивались монархи, из-за знаков утонченной любезности, оказываемых друг другу их министрами, все резче выступало одно непристойное явление: это было все усиливающееся низкопоклонничество, соревнование в подлости, нескрываемое стремление преклониться перед тем, в ком короли чувствовали своего властелина. Все старались прочесть в его глазах его желание, его волю, чтобы тотчас же откликнуться на них. Каждое высказанное им желание было законом. Ему стоило только сказать слово, – и Пруссия открыла нашим войскам свои последние крепости, Пиллау и Шпандау; Австрия пообещала увеличить предоставленные в наше распоряжение боевые средства. Министры, которым в вежливой форме излагаются эти требования, ведут переговоры только для вида, решив заранее исполнить их. По всему видно, что теперь государи, по молчаливому соглашению, признают над собой высшую власть законно восстановленный сан, и в эти дни Наполеон поистине является императором Европы. Теперь, после длинного ряда Цезарей германской расы, он выступает в роли наследника Рима и Карла Великого – римского императора “французской нации”; но главенство старой империи, зачастую просто почетное, превратилось в его руках в грозную действительность. И чем дольше тянется свидание, тем рельефнее выступает и развертывается во всем своем блеске эта действительность. Конечно, теперь нам известно, что это волшебное воскрешение—только мимолетное чудо гения, учинившего насилие над законами человечества и истории. Теперь мы знаем, что чрезмерно возросшее величие императора подготовляет уже и его падение; что крушение близко; что оно уже витает над будущим. Но да будет нам позволено на время остановить наши взоры на настоящем. Прежде чем идти дальше, остановимся на этой головокружительной высоте и насладимся открывающимся пред нами зрелищем, ибо трудно отказать себе в дивном, хотя и жестком, удовольствии – видеть воспитанных в ненависти к Франции императоров и королей, представителей тех династий, которые в течение веков ненавидели ее и завидовали ее славе, сыновей и внуков враждебных нам монархов – потомков Фридриха и наследников Фердинандов и Леопольдов, падающих ниц пред человеком, который, вознесся на такую страшную высоту славы и судьбы нашего народа, держит под своей пятой всех этих государей и королей, униженных, поверженных в прах, с преклоненным челом, пресмыкающихся у его ног.
Ползая у его ног, они все-таки оспаривают друг у друга оставленные им из милости частицы власти. Они по-прежнему соперничают, поддерживают старые притязания, доносят один на другого, и каждый старается извлечь для себя какую-нибудь выгоду в ущерб другим. Австрия и Саксония избрали Наполеона посредником в споре о границах. Он решил спор, и таким образом сделался судьею королей. Затем шли униженные просьбы, обращения к его щедрости, просьбы денег. На этот счет Наполеон был сговорчив. Он выдал лишний миллион Саксонии, предоставил Пруссии некоторые торговые льготы, чтобы она могла раздобыть немного денег, и временно взял на себя уплату жалованья австрийскому контингенту. В этой милостыне он не отказывал разоренным им королям. Их министрам и свите он раздавал бриллианты, усыпанные драгоценными камнями портреты, золотые и эмалевые табакерки, которые большинство сановников спешило обменять на звонкую монету. В течение трех недель он осыпал своими щедротами коленопреклоненную толпу придворных и унизившихся до толпы принцев.
В последние дни своего пребывания в Дрездене, желая удовлетворить любопытство публики, он стал показываться толпе. Он проехал по Дрездену в один из музеев, служивших украшением саксонской столицы. 25-го в королевском имении Морицбурге была устроена охота на кабанов, куда высочайшие особы поехали в открытых колясках. Только Наполеон привлекал всеобщее внимание, хотя на нем был сочень простой охотничий костюм”[543] – у него было принято, что его охотничьи костюмы должны служить ему два года. В другой раз он выехал из дворца верхом, в сопровождении блестящей свиты, проследовал на правый берег Эльбы и объехал вокруг Дрездена по горам, которые окаймляют город и командуют над ним.
На белом коне, покрытом ярко-красным, сплошь вышитым золотом чепраком, впереди своей свиты в блестящих, шитых золотом, мундирах, он ехал шагом, один, на виду у всех, так что его характерный силуэт резко отделялся от группы. Его конвоировали саксонские всадники – белые кирасиры в черных латах. За ним шла громадная толпа немцев, которые, хотя и сознавали унижение своей родины и бесконечное число раз клялись в ненависти к притеснителю, тем не менее, все подпали под его обаяние; все преклонились пред тем, что было великого, прекрасного, подавляющего в этом человеке. Медленно проезжал он по гребням гор, любуясь расстилавшейся пред его взорами картиной – прелестными долинами, освещенными солнцем полями; холмами, покрытыми пестреющими виноградниками, дачами, украшенными весенней зеленью; поместьями, окруженными трельяжами из виноградных лоз и покрытыми цветами террасами; лесистыми вершинами Саксонских Альп с их уходящими вдоль зубчатыми очертаниями – всей этой гармоничной и живописной оправой, в которой покоится расстилающийся на обоих берегах реки, окруженный садами, лесами и горами Дрезден. Он останавливался на знаменитых своими видами пунктах, позволял толпе близко подходить к себе, смотреть на себя и, не торопясь, совершать свою торжественную прогулку. Под конец, встретив на своем пути глубоко чтимую святыню – церковь Божьей Матери, он вошел в нее и оставался там в течение нескольких минут, что чрезвычайно тронуло набожных саксонцев. Не было ли посещение этой церкви единственной целью прогулки императора, не вдохновение ли свыше направило к ней его шаги? Не чувствовал ли он инстинктивной потребности сосредоточиться в самом себе и не хотел ли – в те часы, которые он, быть может, уподоблял ночи, которую пред высоким посвящением в рыцари оруженосцы проводили на молитве в церкви, – посетить место молитвы? Найдется ли историк, который когда-нибудь проникнет в тайники этой души?[544]
Почти в тот же день в костеле одной литовской деревни ксендз служил раннюю обедню. По выходе из алтаря, он увидел в глубине храма стоявшего на коленях офицера в русском мундире со склоненной на руки головой, погруженного в глубокую молитву. Ксендз подошел к нему. Тогда офицер поднял голову, и ксендз узнал черты Александра.[545] Проживая уже несколько недель в Вильне, царь один, без свиты, часто объезжал окрестные деревни и иногда заходил в церкви. Зачем являлся он в эти места молитвы, чуждые его вере? Хотел ли он польстить самолюбию литовских поляков, которых все еще старался привлечь к своему делу? Хотел ли оказать их вере и преданиям особое внимание, которое должно было им понравиться? Конечно, возможно и это. Но почему не допустить, что он заходил туда, чтобы накануне тяжких испытаний укрепить свою душу? Правда, он был воспитан в школе философов и до сих пор стремился к достижению исключительно земного идеала; но мы знаем, что с некоторых пор он чувствовал в себе зародыш новых стремлений, потребность поднять выше свои взоры, и, быть может, уже в это время думал, что различия веры – только воздвигнутые человеческими руками стены, которые не достигают неба. Чтобы там ни было, но, прежде чем поставить свою судьбу на карту, подвергнуть ее случайностям ужасных боев, оба императора старались привлечь на свою сторону Бога.