Читать книгу Проза Лидии Гинзбург (Эмили Ван Баскирк) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Проза Лидии Гинзбург
Проза Лидии Гинзбург
Оценить:
Проза Лидии Гинзбург

5

Полная версия:

Проза Лидии Гинзбург

При анализе собственного пути Гинзбург ищет в историческом опыте своего поколения типичные элементы. Поиски ею баланса между «неповторимо личным» и «исторически закономерным» я наиболее детально рассматриваю при анализе ее текстов о любви; тема любви ставила перед Гинзбург специфический набор трудноосуществимых задач не только в литературе, но и в частной жизни. В кругу ближайших друзей Гинзбург самоидентифицировалась как лесбиянка во времена, когда в русской/советской литературе и обществе однополое желание табуировалось (да и сегодня все еще табуируется); это формировало опыт своей инаковости, причем Гинзбург упорно уклонялась от идеализации или какой-либо репрезентации этого опыта. Однако при внимательном исследовании обнаруживается, что об однополой любви в текстах Гинзбург говорится конкретно, хоть и обиняками. Гинзбург выражает свой частный опыт лесбиянки, «вписывая» свою субъектную позицию в грамматические формы третьего лица мужского рода единственного числа и тем самым сочиняя гипотетические драмы о гетеросексуальном, как кажется на первый взгляд, желании. Ее решение применить к описанию любви традиционный подход создает необычные эффекты – например, подогревает ее критическое отношение к «нормальным» женщинам (тем, которые, если употреблять ее старомодную терминологию, не относятся к числу «инвертированных»). Но фикционализация гендера и сексуальности противоречит этическому договору между Гинзбург и миром (договору, по условиям которого слова отражают и обязаны отражать действительность, причем добываются они ценой жизненного опыта и страданий)[21].

Вопрос о смешении художественного вымысла с автобиографией занимает основное место и в главе моей книги о «Записках блокадного человека» – самом популярном из произведений Гинзбург в мире (оно издано в переводах на английский, немецкий, шведский, французский и нидерландский языки). Блокада Ленинграда была для ее жертв катастрофическим опытом, но, по иронии судьбы, вселила во многих людей, включая Гинзбург, позитивное ощущение деятельной сопричастности к грандиозному поворотному моменту истории в период, когда Советский Союз шел с боями к победе над нацизмом. Для Гинзбург и других блокада стала персональным экзаменом на предмет того, возможно ли «выжить и прожить, не потеряв образа человеческого»[22]. Гинзбург помещает в центр «Записок блокадного человека» героя мужского пола, которого именует «Эн»; согласно ее замыслу, это типичный представитель ленинградской интеллигенции. Казалось бы, тем самым Гинзбург делает шаг в направлении художественной литературы, но это часть ее попыток репрезентировать максимально широкий исторический опыт.

Однако по неопубликованным рукописям видно, что Гинзбург ориентирует свое произведение в сторону беллетристики еще и для того, чтобы скрыть самые сильные и трагические из своих блокадных переживаний, связанные со смертью матери от голода. Этот роковой эпизод она описывает в квазификциональной форме в «Рассказе о жалости и о жестокости»[23]. В рассказе обнажается чувство вины, с котором герой вспоминает тягостные последние недели жизни своей тетки и ее смерть. В «Записках блокадного человека» Гинзбург намекает на эти переживания завуалированно и крайне скупо, вместе с тем гораздо детальнее, чем в «Рассказе…», воссоздавая реалии блокадного существования (реалии эти, возможно, помогают объяснить причины небезупречного поведения героя в «Рассказе о жалости и о жестокости»). То есть в разных повествованиях Гинзбург делала свою работу, выступая в качестве историка-прозаика, объясняющего связи между «фактами». Создавая «Записки блокадного человека», Гинзбург следовала модели, уже хорошо известной ей по исследованиям жизни и творчества Герцена – писателя, который претворил мучительные эпизоды своей частной жизни (трагическую судьбу родных, свои неудачи, чувство вины и угрызения совести) во всеобъемлющие мемуары об истории своей эпохи.

Я провожу параллели между Гинзбург и писателями, которых она исследует в книге «О психологической прозе», – такими как Герцен, Толстой и Пруст, – но вместе с тем делаю акцент на многочисленных факторах, обуславливающих несходство Гинзбург с этими моделями. По профессии Гинзбург была литературоведом, а прозу писала в стол. Ее аудитория часто ограничивалась небольшой группой слушателей, и ее поэтика была сформирована привычкой зачитывать свои тексты вслух. Эти чтения в «своем кругу» начались, по-видимому, в конце 1920‐х годов. В пору сталинского террора чтения, вероятнее всего, прекратились (по иронии судьбы этот факт, возможно, раскрепостил Гинзбург – позволил ей писать о современниках более жесткие очерки), а возобновились в конце 1950‐х или начале 1960‐х и продолжались до последних лет ее жизни. В последние годы жизни Гинзбург младшие друзья перепечатывали ее статьи на машинке в связи с планами их публикаций; вкусы этих друзей влияли на состав книг Гинзбург. Тот факт, что Гинзбург много лет не имела широкой читательской аудитории, а также отсутствие как возможностей публиковаться, так и требований, с которыми пришлось бы считаться при публикации, препятствовали созданию «целостных» произведений. Но то, что она работала в промежуточных жанрах, означало, что она уже в докомпьютерную эпоху применяла операцию «копировать и вставить» – переносила целые фразы, формулировки и эссе из записных книжек в научные работы или большие повествования. Бывало и наоборот: в итоге ей удалось опубликовать в качестве коротких эссе выдержки из неоконченных больших повествований.

Однажды Гинзбург нарисовала свой словесный автопортрет: человек «с настоятельной потребностью в словесном закреплении своих мыслей, с некоторыми способностями к этому закреплению и с явным неумением и нежеланием выдумывать». Она признавала, что эти черты характера, казалось бы, предрасполагают к написанию автобиографических произведений, но бунтарски заявляла: «Я совершенно лишена этой возможности; отчасти из застенчивости, которую можно было бы преодолеть, если бы это было нужно; отчасти из соображений, которые, вероятно, не нужно преодолевать»[24]. Разновидность промежуточной прозы, выбранная Гинзбург, – в некотором роде порождение обеих своеобычных настоятельных потребностей; Гинзбург стремится изложить свои мысли словами, но таким образом, чтобы избежать прямой автобиографичности. Итак, хотя Гинзбург называла свои ненаучные тексты «прямым разговором о жизни»[25], они состоят с «я» в чрезвычайно косвенных и сложных отношениях. Так, в 1928 году она написала:

Можно писать о себе прямо: я. Можно писать полукосвенно: подставное лицо. Можно писать совсем косвенно: о других людях и вещах, таких, какими я их вижу. Здесь начинается стихия литературного размышления, монологизированного взгляда на мир (Пруст), по-видимому наиболее мне близкая[26].

Гинзбург экспериментировала с прямыми, косвенными и «полукосвенными» отношениями с автобиографическим «я» (она намекает, что все три способа – способы писать «о себе»). Чаще всего она писала и размышляла «о других людях», расценивая это как «прямое выражение» своего жизненного опыта[27].

Было бы крайне нелегко рассматривать тексты Гинзбург, задавшись целью выстроить на их основе связную или полную биографию. Ее своеобразное автобиографическое письмо примечательно обилием лакун. Детство, семья и частная жизнь описаны лишь расплывчатыми намеками. О политических взглядах говорится мало (самое примечательное исключение из этого правила – ее полуфикциональные тексты о блокаде), о материальных обстоятельствах ее жизни – тоже немного. Хотя, по словам всех знакомых, Гинзбург обладала даром острословия и чувством юмора с мрачноватым оттенком, она предпочитала записывать не собственные остроты, а остроты людей из своего окружения. (Однажды Гинзбург объяснила близкому другу Борису Бухштабу, что писателю не пристало быть самому себе Эккерманом – нехорошо самому за собой ходить с записной книжкой[28].) В неопубликованных текстах косвенно говорится о некоторых подробностях ее биографии – например, о ее еврейской идентичности и неудачных любовных связях с женщинами. Одна из причин – в том, что Гинзбург сковывало желание публиковаться: она надеялась, что однажды ей удастся издать эти тексты, хоть и сомневалась, что подлинная свобода печати когда-нибудь наступит. Но в основном то, что в ее текстах выглядит лакунами, – результат ее концепции «охвата изображаемого»[29], возникшей как по личным, так и по эстетическим соображениям.

В записную книжку от 1928 года она однажды занесла фразу: «Все, чем человек отличается, есть его частное дело; то, чем человек похож, – его общественный долг»[30]. Гинзбург уже в молодости занимает откровенно-антиромантическую позицию: вместо того чтобы культивировать в себе эксцентричность, она намеревалась получить опыт жизни в соответствии с нормами и «стать на уровне среднего человека»[31]. В особенности это касалось ее авторепрезентации. Она была готова описывать типичного представителя своего поколения, но все же полагала, что во многих отношениях отклоняется от этого образчика: «Что касается меня, то, при всем моем здравомыслии, и я оказываюсь в некоторых отношениях чересчур раритетным человеком для литературы»[32]. Ее позиция в чем-то схожа с позицией А. С. Пушкина, который, хоть и разделял некоторые аспекты романтизма, без малейшего «байронизма» разграничивал творчество и обыденную жизнь. Как разъяснила Гинзбург в интервью 1988 года: «…творчество – это высочайшая ценность для Пушкина, дело его высшей духовной жизни. А в остальном – в быту, в семье, в свете – оставаться, как все люди»[33]. Поскольку, в отличие от Пушкина, основным плодом творчества Гинзбург была проза, документирующая повседневную жизнь, она в итоге стала писать об альтер эго, которому хочется «оставаться, как все люди».

Название моей книги – вывернутое наизнанку название одной из книг Гинзбург («Литература в поисках реальности», первое издание – 1987 год), где под одной обложкой собраны научные статьи, статьи по теории литературы и проза (мемуарные очерки, повествования и эссе). Гинзбург полагала, что писатель всегда стремится к еще большему «реализму», (впрочем, она признавала, что термин «реализм» относителен), а также считала, что промежуточная проза раздвигает границы того, что считается достойным репрезентации. Ее проза находится в поисках «реальности», но все же одновременно обнажает, как реальность предъявляет к литературе свои требования, подбирая новое, подходящее слово. В этом словосочетании акцентируются неполнота и (употреблю термин М. М. Бахтина) незавершимость, сложность поиска формы, будь то форма жанровая или институциональная. В нем также передано понимание Гинзбург личности человека как «куска вырванной с мясом социальной действительности».

Чтобы пролить свет на тексты Гинзбург об автоконцепции человека после кризиса индивидуализма, в каждой из глав моей книги связи между автоконцепциями и формами литературы рассматриваются в каком-то ином ракурсе. Я объясняю промежуточность ее прозы как в контексте субъектной позиции (переключениями с первого лица на третье лицо, с «я» на Другого, с автора на героя и обратно), так и в контексте жанра (автобиография, художественная литература, исторический труд, научная литература).

В главе 1 содержится объяснение понятия «постиндивидуалистическая проза» как подчеркнутого дистанцирования от реализма XIX века. Это отрывочная документальная литература, которая ограничивает себя сферой «факта» и вместе с тем свободно выходит за рамки условностей, характерных для традиционных жанров. Первостепенная дилемма постиндивидуалистического человека – кризис ценностей, а Гинзбург расценивает писательство как этический акт. Я фокусируюсь на том, как письмо служит «выходом из себя» – процессом, в результате которого «я» становится Другим, отбрасывая «эго». Во второй части главы я перехожу к двум повествованиям Гинзбург («Заблуждение воли» и «Рассказ о жалости и о жестокости»), где дилеммы нравственного поведения описываются как реакция на смерть близкого человека. Субъект, страдающий от психологической травмы, применяет прием «дистанцирования от себя», чтобы совладать с эмоциями по отношению к себе и своему прошлому; в этих целях он выстраивает завершенную и способную отвечать за его действия автоконцепцию, вписанную в социальную среду, а затем пытается связать эту автоконцепцию со своими поступками. Используемые Гинзбург приемы «дистанцирования от себя» (которое я именую словом «самоостранение») рассматриваются в одном ряду с понятиями «отстранение» у Шкловского и «вненаходимость» у Бахтина (однако я не пользуюсь термином Шкловского: не «остранение», а «самоотстранение»).

В главе 2 в центре моего анализа оказываются различные записи и эссе Гинзбург, рассматриваемые тремя основными методами. Во-первых, я рассматриваю жанр этих текстов в контексте кризиса романа, особенно взглядов формалистов на этот кризис. Во-вторых, я конкретизирую специфическую эстетику записок Гинзбург, особо выделяя поэтику «формулы» – кристально-четкой фразы или выражения, где в краткой или сжатой форме содержится целая сокровищница впечатлений. В-третьих, я описываю гибкость и множественность жанровой ориентированности записей, запечатленные в истории их публикации и читательского восприятия.

В главе 3 рассматривается риторика личных местоимений в текстах Гинзбург о любви и сексуальности; при этом я опираюсь на работу Майкла Люси, где исследуется, как во французской литературе ХХ века писали о любви в первом лице[34]. Люси утверждает, что употребление местоимений в сферах литературы и сексуальности, особенно когда речь идет об однополых отношениях, заслуживает особого внимания. Пруст в своих псевдомемуарах создает некое абстрактное «я», но Гинзбург идет другим путем – она использует повествование от третьего лица мужского рода единственного числа, чтобы четко обозначить свое промежуточное положение между разными сексуальными и гендерными идентификациями. Анализируя эту тему, я объединяю вопросы жанра и повествования с вопросами гендера и сексуальной сферы. Эта глава состоит из двух частей, где рассматриваются тексты двух разных периодов о двух типах любви, которые Гинзбург считала типичными для интеллектуалов: в части «Первая любовь» я говорю о безответной и трагической любви, описанной в дневниках юной Гинзбург (1920–1923); а во «Второй любви» анализирую любовь, которая реализуется в жизни, но в конечном счете оказывается столь же трагической, – любовь, описанную в черновиках, связанных с «Домом и миром» (30‐е годы). Я рассматриваю модели, которые Гинзбург искала в литературных текстах, а также в трудах по психологии и философии (у Вейнингера, Крафт-Эббинга, Блока, Шкловского, Олейникова, Хемингуэя и Пруста).

Если в главе 3 рассматриваются тексты Гинзбург о «себе», то в главе 4 внимание сфокусировано на ее записях о других людях, в особенности на анализе характеров в текстах Гинзбург 1930‐х, 1940‐х и 1970‐х годов, когда она пытается объяснить историю через характер, а характер через историю. Взяв за образец два заметных литературных произведения XIX и XX веков – «Былое и думы» Герцена (публиковалось частями, начиная с 1854 года) и «Шум времени» Мандельштама (1928), – Гинзбург рассказывает не истории жизни людей, а историю личностей, в которых отражается история. Тексты Гинзбург, написанные во времена, когда официальная доктрина социалистического реализма и суровая цензура прервали какой бы то ни было искренний взаимообмен между литературой и жизнью, представляют собой галерею портретов современников и ценную литературную историю ее социального слоя. Вдобавок это выступления в защиту «подлинной» интеллигентности (то есть ориентированности на высокие культурные и общественные ценности и идеалы и готовности пострадать за них), противопоставлявшейся ламентациям и терзаниям, которым было так легко предаваться, – тем сетованиям и терзаниям, которые под гнетом неблагоприятных обстоятельств переставали утаиваться и становились более приемлемыми в обществе.

В главе 5 рассматриваются «Записки блокадного человека» – многочастное гетерогенное повествование, которое является не только самым значительным и самым прославленным из отдельных произведений Гинзбург, но и самым неверно понятым в жанровом отношении: его часто принимают за дневник или мемуары. Я провожу детальное исследование слоев этого палимпсеста, чтобы более четко установить жанр «Записок», причем в процессе этой работы становятся очевидными основные черты текстов Гинзбург, анализируемые на протяжении всей книги. С помощью ее приемов самоотстранения строится повествование в третьем лице о слегка обобщенном Другом, находящемся в четко очерченной исторической ситуации.

Лидия Гинзбург: биографический очерк

Эта биография Лидии Гинзбург основана на архивных материалах и интервью, а также на ее собственных автобиографических текстах[35]. С поэтикой Гинзбург диссонирует как любая форма традиционного биографического повествования, так и любая биография Гинзбург, в которой ее отделяют от поколенческого или исторического контекста. Поскольку причастность к истории была для нее высшим мерилом, она подвела пессимистичный итог своей жизни, заявив, что биографии у нее не было[36].

Лидия Яковлевна Гинзбург родилась 18 марта (5 марта по старому стилю) 1902 года в Одессе в довольно богатой еврейской семье, сумевшей после двух банкротств восстановить материальное благополучие. Краткий очерк о биографии ее отца и матери, изложенной глазами Гинзбург, уцелел благодаря стараниям ее племянницы, писательницы Натальи Соколовой:[37] та оставила в своем московском архиве краткую биографию тети – текст, который «местами ‹…› напоминает семейную хронику». Соколова, дочь Виктора (1893–1960) – старшего брата Лидии Гинзбург, драматурга, известного под литературным псевдонимом Виктор Типот, – родилась в 1916 году[38]. Вот история, которую Гинзбург, как сообщается, в 1977 году рассказала ей:

Отец мой рано умер, я совсем его не помню[39]. Был, видимо, талантливый человек. Семья купеческая, дед Моисей – разорившийся купец. Детей у него было много. Григорий, старший, все-таки восстановил былое благосостояние, хотя, вероятно, не в полном объеме. Имел кирпичный завод, своих лошадей. Гнездо их было – Городня Черниговского уезда, там вел дела дед Матвей, там же жил и Григорий. Огромный дом, фактически имение. Мы, дети, я и Виктор, любили туда ездить с дядей Марком. Мне больше, чем преуспевающий суховатый Григорий, нравился странноватый холостяк, Мануил, который жил с матерью, уже совсем одряхлевшей, отживающей.

Братьев было много, все пошли по купеческой части, только Яков и Марк выбрали науку, химию. Пока оба учились, Григорий им материально помогал. Яков был ярче, Марк – при нем, очень ему предан. Учились в Швейцарии, в Берне, а там было легче попасть в высшее учебное заведение и дешевле жить.

В Берн приехала богатая барышня из России Рая Гольденберг, которая хотела не то немного поучиться, не то свободно пожить и развлечься. Учиться мешал отец, богатый купец, он же был против романа с «голодранцем» Яковом Гинзбургом. Но тот все-таки добился своего, стал ее мужем. А тут отец Раи в свою очередь разорился (как когда-то отец Якова), он занимался оптовой торговлей хлебом на экспорт, у него утонул пароход. И Рая из всех детей обнищавшего купца Давыда Гольденберга оказалась самой обеспеченной и устроенной[40].

Яков Гинзбург рано умер, но оставил дело на ходу, которое давало средний достаток – лабораторию пивных дрожжей. А верный Марк, так и не женившись, посвятил свою жизнь маме и нам, детям брата, оставался при маме до самой своей смерти. У отца было много изобретений, всяких патентов, помню проспекты-рекламы на «виктолидин» (слово составлено из имен его детей), кажется, это было средство для дезинфекции, но не бытовой, а в каком-то производстве[41].

Примечательно, что Гинзбург не помнит своего отца Якова Гинзбурга, который в сорок пять лет умер от сердечного приступа; произошло это в декабре 1909 года, когда ей было семь лет. Деловые и семейные обязательства Якова, как она отмечает, были унаследованы ее дядей Марком, которого она в других местах называет отчимом[42]. Соколова акцентирует беззаботность Раи, противопоставляя эту черту твердому, решительному характеру своей тети Лидии, поборницы разума; Соколова повторяет остроумное замечание их друзей: «Курица снесла орлиное яйцо»[43].

До революции семья Гинзбург владела двумя домами в Одессе (часть помещений в этих домах сдавалась в аренду), имела в услужении горничных и немок-гувернанток[44]. По дневникам юной Лидии Гинзбург видно, что у нее был широкий круг чтения на русском, немецком и французском языках (позднее она стала читать по-английски; ее полиглотство не распространялось ни на идиш, ни на украинский язык[45]). Вместе с братом она участвовала в деятельности театра «Крот» – театра отчасти «домашнего»[46]. На лето Гинзбурги снимали дачу, причем этот обычай сохранялся до середины или конца 1920‐х годов, когда к ним надолго приезжали погостить многие ученые, жившие в Ленинграде (Борис Эйхенбаум, Виктор Жирмунский, Григорий Гуковский, Борис Томашевский, Борис Бухштаб и другие; некоторые из них сами были уроженцами Одессы). Лидия любила спорт: ходила под парусом, играла в теннис, особенно выделялась умением хорошо плавать. В детстве она состояла в клубе скаутов и, как сообщает Наталья Соколова, однажды (не ранее 1913-го, но не позднее 1915 года) пострадала от несчастного случая, который вполне мог стать фатальным: скауты развели костер над неразорвавшимся снарядом, который не был заметен под слоем земли, и в тот самый момент, когда к костру наклонилась Гинзбург, произошел взрыв. Пролежав месяц в больнице, она выздоровела (по словам Соколовой, она была в беспамятстве и на пороге смерти), но травмы глаз – по разным сведениям, одного глаза или обоих – оказались неизлечимыми, и во взрослом возрасте глаза у нее часто слезились[47].

Гинзбург родилась в сильно секуляризированной еврейской семье, некоторые члены которой (но не Лидия Яковлевна) перешли в протестантскую веру, что облегчило (или вообще сделало возможным) их поступление в университет[48]. В детстве Гинзбург никогда не переступала порог синагоги, но по воскресеньям иногда бывала в церкви с гувернанткой-немкой, научившей ее читать перед сном «Отче наш»[49]. Когда ей еще не было 17 лет (в марте 1919 года), Гинзбург сделалась атеисткой и оставалась таковой до конца жизни[50]. Она никогда не определяла себя через свою еврейскую идентичность, но и никогда не скрывала еврейского происхождения, рассудив, что «есть на свете нечто еще худшее, чем еврейские националисты, – это еврейские антисемиты»[51].

Взгляды и вкусы Лидии Гинзбург сформировались под влиянием радикализма в искусстве и политике, что было типично для образованных еврейских интеллектуалов ее поколения. Она восхищалась Блоком и Маяковским, симпатизировала обеим русским революциям 1917 года. Она писала, что была готова отказаться от своих постыдных материальных преимуществ, принести жертву ради «народа». Она вспоминает, что самое сильное очарование событиями возникло у нее после Февральской революции, когда она, пятнадцатилетняя девочка, бродила по Одессе, приколов к платью красный бант (и легко отделавшись – ей лишь сделала замечание классная дама)[52]. После Октябрьской революции энтузиазм Гинзбург пошел на убыль. В Одессе наблюдались зловещие предвестья грядущей беспомощности отдельного человека перед лицом насилия: «увешанные пулеметными лентами» матросы с важным видом «кучками ‹…› ходили по городу и входили в любую квартиру, если хотели. Это внушало чувство беспомощности, отчужденность»[53].

Гинзбург с детства любила Санкт-Петербург и жадно стремилась попасть в этот город, имперскую столицу с начала XVIII века, в город, в антураже которого произошла большевистская революция. Гинзбург идеализировала его закованную в гранит холодность и литературные традиции, надеялась, что там у нее наладится новая прекрасная жизнь[54]. Свой новый дневник она начинает с нижеследующей записи:

Четверг. 19.VII.20. Вчера я в первый раз в жизни одна, т. е. без родных, выехала из Одессы в Петербург. Страннее всего, что с детских лет я именно так и представляла себе окончить 8-ой класс и в Питер учиться. И вот несмотря на «время» [то есть революцию и Гражданскую войну. – Э. Б.] именно так и произошло[55].

Переполняемая восторгом, который пробудили революционные потрясения, она приехала в Петроград, опустошенный голодом, экономическими лишениями и последствиями Гражданской войны[56]. Вначале она изучала химию и оказалась прескверной (по ее собственным словам) студенткой[57]. Спустя три с половиной десятилетия она написала об этом переезде, претворив (что для нее характерно) автобиографический опыт в исследование абстрактного случая; повествование ведется в третьем лице мужского рода, а Петроград заменен на Москву:

Вот случай, один из многих: человек восемнадцати лет, с резкими гуманитарными способностями, с отсутствием всяких других способностей, вообразил, что для воспитания ума, для полного философского развития необходимо заложить естественнонаучную основу. И вот он в теплушке, по фантастическому графику 20-го года, пробирается в Москву – закладывать естественнонаучный фундамент будущей гуманитарной деятельности. Среди еще неизжитой разрухи и голода у него никаких материальных ресурсов и ни единой мысли о том, как же, собственно, практически от заложенного фундамента (на это уйдет, очевидно, несколько лет) переходить потом к освоению профессиональных знаний и что есть при этом… Им казалось тогда, что они мрачные и скептические умы. На самом деле, сами того не понимая, они гигантски верили в жизнь, распахнутую революцией. В этом как раз их историческое право называться людьми 20‐х годов[58].

bannerbanner