
Полная версия:
Черный бор
Между тем в белорецком свете тягостное положение Веры было вполне известно только Болотину и Шведову. Вера требовала от Болотина, чтобы он никому не сообщал о том никаких подробностей, для избежания нареканий на ее отца. Будучи в трауре по матери, Вера оставалась в стороне от обычного зимнего движения в местной общественной среде и, кроме двух или трех дам, близких знакомых покойной Анны Федоровны, почти ни с кем вне дома не виделась. Отношения Степана Петровича к г-же Криленко были, однако же, предметом толков в городе, и к этим толкам, естественно, присоединялись и другие, более или менее сочувственные толки о положении Веры. Не знали подробностей, но в общих чертах догадывались и сожалели. Одни говорили, что в конце концов Вера выйдет за Подгорельского; другие это оспаривали и ссылались на Болотина, который в этом отношении ни к какому умолчанию не был обязан. О самом Сербине никто, вне тесного круга составившейся около него партии, не отзывался доброжелательно; но благодаря уменью и средствам он в этой партии сохранял почти без ущерба прежнее влияние.
При всем том Веру не покидала смутная надежда на просвет в окружавшей ее мгле. Надежда была неразрывно связана с именем Печерина. Вера припоминала его последние слова при их прощальном свидании и знала от Болотина и отца Пимена, что Печерин осведомлялся о ней после кончины ее матери, хотя такое осведомление было так естественно, что ему нельзя было придавать особого значения. Приезда Печерина в Черный Бор никто не ожидал, так как он не упоминал о таком намерении ни в письмах к Шведову, ни в ответах на два письма отца Пимена. Напротив того, возвратившийся из Парижа белорецкий помещик Чукмасов, дальний родственник губернатора, рассказывал, что Печерин много бывает в тамошнем свете, ухаживает за какой-то красивой мисс или леди, подружился с англиканским каноником или деканом, для того чтобы чаще встречаться в обществе англичан с той леди или мисс, и собирается весной в Англию, на лондонский сезон. Вера никогда не говорила о Печерине; но Прасковья Семеновна Криленко, с той проницательностью, которая всегда более свойственна злым людям, чем добрым, давно была убеждена не только в том, что Вера думает о Печерине, но и в том, что она его полюбила и надеется на его приезд летом. Прасковья Семеновна без труда успела в этом уверить и Степана Петровича, которому Печерин с самого начала не пришелся по сердцу, а затем стал ненавистен после отказа продать Черный Бор. Услышав о рассказах Чукмасова, Прасковья Семеновна поспешила передать их за обедом у Сербина, обращаясь к нему, но с явным злорадством посматривая на Веру. Степан Петрович также взглянул на нее, чтобы подметить произведенное на нее впечатление. Но Вера уже привыкла владеть собой и заранее знала, что всякий раз, когда произносилось имя Печерина, ей следовало ожидать или недоброго о нем слова, или чего-нибудь для нее самой неприятного. Она успела справиться с охватившим ее внутренним движением, пока Прасковья Семеновна передавала повествование о леди или мисс и предстоящей поездке в Англию, и когда она кончила, то Вера спокойно сказала, обратясь к отцу, что это известие ее не удивляет, потому что некоторое пристрастие к Англии и англичанам в Печерине было всегда заметно и он несколько раз говорил летом о намерении из Парижа поехать в Лондон.
Рассказ Прасковьи Семеновны произвел, однако же, свое действие. Возвратясь после обеда в свою комнату, Вера судорожно заплакала. Она не вполне верила рассказу, но сознавала, что и сама ни в чем противоположном не была уверена. Время уходило и приносило ей только новые огорчения, и удручавший ее домашний гнет постоянно возрастал. Когда сердце уязвлено и в нем ощущается беспрерывная недремлющая боль, то при каждом случайном прикосновении эта боль так обостряется, что может казаться, будто она является в первый раз, – так она бывает сильна. Вера опустилась на колени перед висевшей в углу комнаты иконой и стала горячо молиться одной из тех молитв, для которых, по выражению одного писателя, не писано слов, которых нельзя передать словами, но где сливаются воедино с исповедью страдания и мольба о помощи и упование на помощь.
Бывают в жизни минуты, когда мы особенно ясно сознаем свою беспомощность. Нет точки опоры в кругу обыденных условий и отношений, и из него не видно исхода. Все к нам близкое как будто против нас ополчилось. Все более от нас далекое или равнодушно к нам, или бессильно помочь. Так называемая сила вещей влечет нас по наклонной плоскости к краям мрачного обрыва; мы его видим, знаем, что к нему приближаемся, но чувствуем, что остановиться не можем. В таком положении была Вера, и положение было потому безвыходно, что создавалось ее отцом. С наступлением весны оно должно было сделаться еще более тягостным. Сербин объявил, что он проведет лето, вместо выгоревшего Васильевского, на тех Симановских хуторах, которые были куплены им для г-жи Криленко. Таким образом, Вере предстояло быть гостьей женщины, в которой она видела непримиримого себе врага, которая помрачила конец жизни ее матери и относительно которой она с трепетом ожидала, что настанет день, когда отец назовет эту женщину второй для Веры матерью.
Луч вечернего апрельского солнца, внезапно проникнувший в комнату и озаривший Веру, прервал ее молитву. Она оглянулась на окно, перекрестилась, встала, подошла к окну и стала смотреть на бежавшие перед южным ветром сизо-белые, по краям золотистые облака. Под ними крест соседней церкви светился перемежавшимся блеском, по мере того, как спускавшееся к горизонту солнце облаками не застилалось. Вид церкви напомнил Вере о прощальном свидании с Печериным, Печерин – о Черном Боре, а Черный Бор – опять о Симановских хуторах. «Если бы он и возвратился, – сказалось в ее мыслях, – то теперь уже не был бы в нашем соседстве». Но Вере был дан еще другой повод вспомнить о хуторах. В комнату торопливо вошла ее горничная и, тщательно затворив за собой дверь, прерывавшимся голосом объявила, что имеет сообщить нечто важное для Веры, что она слышала все это от Абрама Ильича.
– Что же это такое? – спросила Вера. – Но ты, Наташа, успокойся. Говори так, чтобы я тебя могла понять. От какого Абрама Ильича и что ты слышала?
– Тот Абрам, Вера Степановна, который прежде служил у нас. Теперь он, по рекомендации Степана Петровича, служит у Прасковьи Семеновны; но он ее терпеть не может, а вас любит, как мы все в доме вас любим. Он был у меня, чтобы по секрету сказать, что вы ни под каким видом не должны переезжать на хутора Прасковьи Семеновны.
Вера тревожно взглянула Наташе в глаза и ожидала продолжения ее рассказа, но Наташа как будто не решалась говорить и молчала.
– Объяснись же, наконец! – сказала Вера. – Почему Абрам думает, что мне не следует туда ехать? Ведь если я перееду туда, то перееду вместе с отцом.
– Хотя бы Степан Петрович и был с вами, все-таки переезжать не следует. Против вас замышляют недоброе.
– Что недоброе? И почему Абрам о том знает?
– Он слышал разговор между Прасковьей Семеновной и Глебом Ивановичем Подгорельским. Абрам не имеет дурной привычки подслушивать, мы его знаем; но на этот раз он решился подслушать, потому что, проходя мимо кабинета Прасковьи Семеновны, случайно услыхал ваше имя. Подгорельский и Прасковья Семеновна о чем-то спорили и говорили громко. Речь шла о вас. Летом вас непременно хотят если не выдать, то сосватать за Подгорельского. Он говорил, что вы не согласитесь. Тогда Прасковья Семеновна сказала, что вас можно заставить согласиться, и сердито спросила Подгорельского, такой ли он трус, что не решится вас увезти?
– Как – увезти? – с судорожным движением спросила Вера.
– Так она сказала, – отвечала Наташа. – Она сказала еще, что устроит это у себя так, что Степан Петрович ничего о том не будет знать, – и сказала, что достаточно хотя двадцать верст с вами прокатиться. Шума будет вдоволь, у вас будет несколько посбито спеси, а там, чему далее быть, то будто бы обсудить успеют.
Вера долго стояла неподвижно, ничего не говоря и, очевидно, вдумываясь в слышанное от Наташи. Потом она как бы пришла в себя и сказала:
– Трудно всему этому поверить; но, во всяком случае, спасибо Абраму и спасибо тебе, Наташа, за то, что вы меня хотели предостеречь. Мне и без того нужно было видеться с Болотиным. Приходи ко мне через четверть часа; я тебе дам записку, которую ты сама к нему отнесешь.
Вера написала Болотину, что желает его видеть, под каким бы то ни было предлогом, в утренние часы следующего дня, и просила его, во-первых, осведомиться, к какому времени ожидался приезд Суздальцевых в Липки, и, во-вторых, тотчас вызвать в Белорецк, через посредство отца Пимена, Василису, с тем чтобы ее приезд имел вид исполнения желания самой Василисы навестить ее.
XVВальдбах нашел, по возвращении в Париж в начале апреля, существенную перемену в настроении и образе жизни Печерина. Он мало бывал в свете и казался сосредоточенным в себе и чем-то постоянно озабоченным. Д-р Кроссгилль еще ранее это заметил и спросил Вальдбаха, не знает ли он, что так изменило их молодого приятеля.
– Не знаю, – отвечал барон, – но, быть может, догадываюсь. Он думает об отъезде, но не решается уехать.
– Он мне очень симпатичен, – продолжал Кроссгилль. – У него есть расположение вглядеться в жизнь, но взгляд еще не установился.
– Радужных красок до сих пор было много, – сказал Вальдбах, – они мешали.
Вальдбах ошибался в том отношении, что Печерин не только помышлял об отъезде, но уже и решился оставить Париж. Колебания относились лишь ко времени исполнения этого намерения. Он ожидал ответа на письмо, отправленное им к отцу Пимену, и вообще, желал, чтобы его возвращение в Черный Бор совпало с наступлением весны и потому не возбудило в местности толков о причинах торопливого приезда. Положение Веры было в главных чертах известно Печерину и со дня на день более и более его тревожило. Он знал, что один Болотин служил ей опорой, и потому поручил Шведову негласно выручить Болотина по делам с Сербиным. Он знал также, что Сербин проведет лето на Симановских хуторах, и желал непременно застать Веру в Белорецке до ее выезда из него с отцом. Между тем он принял нужные меры к тому, чтобы самому иметь возможность уехать, без служебных препятствий, как только признает, что время к отъезду наступило.
Прошло несколько дней. Вальдбах зашел утром к Печерину и застал его занятым разборкой писем и бумаг, лежавших на его письменном столе.
– Продолжайте работать, прошу вас, – сказал Вальдбах, поздоровавшись с Печериным, – я не с тем пришел, чтобы вам мешать. Позвольте только вас спросить: скоро ли?
Печерин пристально посмотрел на барона, потом ответил:
– Не знаю, понял ли я смысл вашего вопроса. Если понял, то скажу, что, быть может, скоро.
– Оно и лучше. Я спросил потому, что и мне нужно приготовиться.
– И вам? С некоторого времени, барон, вы как-то загадочно выражаетесь.
– Не совсем загадочно. Вы дозволяете мне в наших беседах следить за ходом вашей мысли, но прямо не высказываете ее. И я прямо не высказываюсь. Впрочем, я всегда готов высказаться. Я намерен ехать с вами, и даже уверен, что вы это намерение предугадали.
– Я действительно был убежден, – сказал Печерин, – что вы еще при мне навестите Черный Бор; но не надеялся, чтобы вы решились на это теперь.
– Почему же не решиться? – отвечал Вальдбах. – Вы знаете, что я свободен, хотя и не light hearted, и что меня самого сердце влечет к Черному Бору. Дайте руку, Борис Алексеевич. Вы себе приобрели во мне верного друга, и на этот раз я мог бы вам быть небесполезным спутником.
– Благодарю вас от души, – сказал Печерин, – в моем положении ваш добрый совет мне может быть нужным, а ваше присутствие будет помощью. Давно чувствую, что мне следует ехать; но я ждал прямого указания, что время к тому наступило. Со дня на день могу получить письмо, в котором это указание будет сделано.
– Во всяком случае, вы уедете от разлада с самим собой. Это – дурной товарищ, с которым всегда хорошо расстаться.
– Неужели этот разлад так заметен? Я не воображал, что вы так внимательно и проницательно наблюдали за мной.
– Особой проницательности не требовалось. В моем участии вы убеждены, а участие – такое увеличительное стекло, при котором многое видно, что без него не замечается. Об одном я буду просить вас. Не сообщайте никому заранее о моем с вами приезде. Мне желалось бы увидеть Черный Бор прежде, чем кто-либо меня там увидел.
– Я и о своем приезде не намерен предуведомлять. У меня есть причины не желать, чтобы о том узнали в Белорецке прежде, чем я сам буду налицо. Я намерен избрать тот же путь, как и в прошлом году. Он не так удобен, но короче. Со стороны бора тогда можно дойти до усадьбы пешком, никем не будучи замеченным.
– Тем лучше. Итак, по рукам. Когда получите ожидаемое известие, дайте мне о том знать. Мои сборы не продолжительны. На следующий же день мы могли бы ехать.
Отец Пимен не замедлил ответом. Он писал, что в первых числах мая Сербин имел намерение переехать на Симановские хутора, что Вера была этим чрезвычайно огорчена; что она через него вызывала к себе из Черного Бора Василису, которая потом была у него и показалась ему очень встревоженной; что Вера, по-видимому, надеялась найти возможность провести некоторое время в Липках, у Суздальцевых, потому что спрашивала Василису, скоро ли их там ожидают; и Болотин настоятельно приглашал самого отца Пимена побывать в Белорецке, но он до сих пор не мог отлучиться из Васильевского. Письмо кончалось подчеркнутыми словами: «если вы намерены приехать, приезжайте тотчас».
С той же почтой Печерин получил письмо от Шведова, который сообщал, что он за несколько дней перед тем был в Черном Боре по случаю начала весенних работ. Он испрашивал некоторых указаний по хозяйственной части и выражал сожаление о том, что Печерин еще не дал положительного ответа на вопрос, будет ли он к лету в Черном Боре. «Впрочем, – продолжал Шведов, – вы могли бы хоть завтра приехать. В доме все исправно и уже поставлено на летнюю ногу. В саду работают. Ваша петербургская коляска привезена. Между крестьянами распространились толки, что вы будто бы потому непременно приедете, что намерены купить Васильевское; а эти толки пошли в ход от двух-трех стариков, которые ссылаются на какое-то предсказание, что Бакларовские имения вновь сойдутся, когда перед Васильевским домом высохнут два вяза. Они действительно высохли или сохнут. Признака зелени на них нет. Один пострадал от зимнего пожара; другой еще при вас был разбит молнией»…
Вальдбах и Печерин избрали путь на Варшаву, не желая заезжать в Петербург. На станции железной дороги с ними простился д-р Кроссгилль. Он выразил сомнение о том, что Печерин не мог остаться в Париже до ближайшего воскресенья; он увидел бы его в русской церкви с леди Нортон и той американской дамой, которая однажды при Печерине, у леди Нортон, так легкомысленно отзывалась о православном исповедании.
– Я предупредил о том вашего священника, – продолжал Кроссгилль, – и он любезно согласился после литургии принять нас у себя. Отвечаю вам за то, что впредь эта американка так отзываться не будет, а леди Нортон еще более утвердится в мысли, что наше английское ритуалистское движение сближает нас с вами.
– Сожалею и я, что меня при этом не будет, – отвечал Печерин. – Думаю, однако же, что если вы далее поведете леди Нортон, она уйдет в Рим, а не к нам.
– Это другой вопрос, – сказал Кроссгилль. – Вам давно бы следовало призадуматься над тем, почему от вас иногда уходят, а к вам не приходят. Это же самое заметил, сколько помню, уже граф де Местр более полувека тому назад. Впрочем, вы знаете, что я считаю своим призванием приводить в храм, а не переводить из одного храма в другой…
Когда поезд тронулся, Печерин обратился к Вальдбаху:
– Замечательна стойкая последовательность Кроссгилля. В ваше отсутствие я с ним часто видался. Всегда один и тот же. Он иногда оживляется в разговоре, но на деле неизменно себе верен, ровен и на вид спокоен.
– Более, чем на вид, – отвечал Вальдбах. – Он и в душе спокоен. Я его знаю дольше вас и однажды спросил его, где ключ к этому спокойствию. Он отвечал стихом Гете:
«На беспредельное надежде нет предела»…– Мне кажется, что если бы ему объявили, что он завтра должен умереть, он и эту весть выслушал бы спокойно, – досказал Вальдбах, – по крайней мере, настолько спокойно, насколько смерть касается всего земного. Мысль о переходе в другое бытие имеет, впрочем, столь сильное значение, что по отношению к этому бытию дух вполне спокойным быть не может. Но касательно расставания с землей у Кроссгилля нет никаких поводов к волнению. Ему не о чем жалеть на земле, потому что он, собственно, себе ничего не желает и ни с чем земным тесно не связан.
– Однако же эта идеальная готовность к смерти возможна только весьма немногим, – возразил Печерин, – а нам говорят, что мы все к ней должны быть приготовлены. Если бы у Кроссгилля была семья или даже если бы он только любил леди Нортон, то он менее спокойно относился бы к мысли, что завтрашний день для него может быть последним.
– Конечно; но таков наш общий удел, – продолжал Вальдбах, – мир берет свою долю. Вспомните, что почти все великие подвижники были отшельниками, или монахами, или жили в монастырях. Между нынешними англиканскими епископами Кроссгилль не найдет св. Ансельма Кэнтерберийского. Это одно из тех видимых противоречий между заповедью и обстановкой соблюдения заповеди, которые в жизни встречаются на каждом шагу.
– Почему же только видимые противоречия? Они мне представляются весьма существенными, – возразил Печерин.
– Нет, эти противоречия только видимые, – отвечал Вальдбах, – потому что заповедь не может не быть общей, а условия, которыми обставлено ее соблюдение, не могут не быть различными. Объяснение есть в притче о талантах. Одинаковое благословение дано тому, кто с пятью талантами приобрел пять, и тому, кто с двумя приобрел только два.
XVIМай наступил. Накануне дня, предназначенного для переезда на Симановские хутора, Вера была одна в своей комнате, в поздний вечерний час, и оканчивала уборку хранившихся у нее писем и укладку своих вещей. Она несколько раз перечитывала полученную от Болотина записку, которой он ее извещал, что письмо к Марье Ивановне Суздальцевой доставлено в Липки и что Суздальцевы там ожидались на другой день после доставки письма. В этом письме Вера предупреждала Марью Ивановну о своем приезде, кратко объясняла причины, по которым она испрашивала ее гостеприимного покровительства, и просила, в случае ее согласия, не присылать никакого ответа. На столе лежало другое начатое письмо на имя Степана Петровича. Вера также несколько раз принималась за это письмо, но останавливалась после каждых двух или трех строк. Слезы навертывались на ее глазах, и их следы были видны на бумаге. Вера старалась бережливо и почтительно объяснить отцу, почему переселение на хутора ей было невозможно, и она решилась тому предпочесть, заранее испрашивая его великодушного прощения, временное самовольное удаление из родительского дома. Далее Вера писала, что переезд к Суздальцевым, по их дружеским отношениям к ней, не возбудит толков, и что потому она не хотела ни переехать в Васильевское к отцу Пимену, ни приискивать себе другого убежища. Наконец, она хотела оговорить, что уезжает внезапно для предупреждения тяжелых, и притом бесполезных, объяснений с отцом, что все меры к отъезду приняты лично ею, чтобы никто другой не мог быть за них ответственным; Болотин извещен о том только в этот вечер, и даже ее горничная Наташа узнает о ее отъезде только из записки, которая будет оставлена на ее столе вместе с письмом к Степану Петровичу. Но Вера еще далеко не успела дописать письма, когда ей послышались в соседнем коридоре шаги отца. Она торопливо спрятала свое письмо и записку Болотина, встала со своего места, и когда Сербин вошел в ее комнату, то уже застал ее перед стоявшим близ стола чемоданом, в который она укладывала некоторые мелкие вещи.
– Напрасно ты сидишь так поздно, Вера, – сказал Степан Петрович, бросив взгляд на чемодан и на лежавший близ него на стуле саквояж. – К чему торопиться укладкой? Мы завтра выедем не рано. Ты десять раз успела бы утром уложиться.
– Вы знаете, папа́, – отвечала Вера, – что у меня дурная привычка торопиться сборами к поездкам. Когда я готова, то как-то спокойнее.
– И напрасно все сама делаешь. На что же Наташа у тебя?.. Она должна…
Степан Петрович на минуту остановился, посмотрел на дочь, потом продолжал:
– И всего хуже то, что ты плачешь. Ты знаешь, что меня твои слезы огорчают. У меня и без того немало огорчений и забот.
– Папа́, я стараюсь не плакать, – сказала Вера, – но я была одна. Когда грусть одолевает и никто моих слез не видит, то подчас трудно им не дать воли…
– Надеюсь, что, по крайней мере, завтра ты плакать не будешь… Поверь, мне порой больно смотреть на тебя… Было время, когда ты не плакала. Я это помню.
– И я помню, папа́, – едва слышным голосом проговорила Вера.
Степан Петрович опять на минуту замолчал. Лицо его приняло мягкое выражение. Он как будто хотел что-то сказать дочери, но не решился. Он подошел к ней, взял за руку, поцеловал в лоб и повернулся к дверям, но Вера остановила его и два раза поцеловала его руку со словами:
– Вы со мной не простились, папа́. Не уходите рассердившись на меня.
– Я нисколько не сердился, – сказал Степан Петрович. – Прощай. Желаю доброй ночи и все-таки тотчас к тебе пришлю Наташу.
Вера проводила отца до коридора и смотрела вслед ему, пока могла его видеть. Она справлялась с собой и не плакала; но громкий стон вырвался из ее груди, когда она возвратилась в свою комнату и затворила за собой дверь.
– Вера Степановна, – сказала вошедшая Наташа, – ради Бога, не плачьте так, не изводите себя. – Пора и о покое подумать. Давно одиннадцать пробило.
– Мне не до покоя, Наташа, – отвечала Вера, – и я не думаю спешить ложиться спать. Я и без тебя справлюсь. Но теперь мне нужно на воздух, чтобы вздохнуть свободнее. Здесь, в комнате, душно. Побудь у меня минут десять. Я выйду в садик по черной лестнице и по ней же вернусь, никого не тревожа.
То, что Вера называла садиком, был прилегавший к дому небольшой огород, обнесенный глухим забором, обсаженный деревьями и наполовину обращенный в цветник покойной Анной Федоровной Сербиной. Вдоль забора пролегал узкий переулок, выходивший под острым углом на другую улицу. Вера обошла кругом садика, убедилась, что задвижка у калитки, на стороне переулка, свободно передвигалась в скобе, и, возвратясь в свою комнату, отпустила Наташу, сказав, что еще намерена писать письма и не хочет ее напрасно задерживать.
Вера дописала письмо к отцу, запечатала его и приложила к нему записку, в которой просила Наташу письмо передать, а от нее ждать вскоре известий. «Я для того уехала без тебя, любезная Наташа, и тебя не предупредила, – добавляла Вера, – чтобы никто не мог тебя обвинить в том, что ты мне помогала уехать».
Затем Вера переложила в свой саквояж некоторые вещи из чемодана, который вовсе не была намерена с собой брать, потом вышла в коридор, прислушалась, удостоверилась, что в доме все затихло, и тогда, помолившись на коленях перед иконой, стала приготовлять свой дорожный наряд. Она повязала голову цветным шелковым платком, по обычаю в белорецкой местности девушек как мещанского, так и крестьянского сословия, а на плечи накинула большой толстый шерстяной, темного цвета платок, оставленный ей Василисой. Этот платок окутывал Веру ниже колен, и кроме обуви, которая спрятана быть не могла, и саквояжа, перчаток и зонтика, которые могли быть спрятаны под платком, ничто в этом костюме Веры не обличало ее звания.
Пробил час пополуночи. Вера погасила горевшие на столе свечи, тихо вышла, спустилась в садик и, дойдя до калитки, прислушалась, потом слегка постучалась. Отклика не было. Вера простояла неподвижно две или три минуты, потом вновь постучалась. Ответа не было и на этот раз. Сердце Веры забилось сильно, и дыхание так сперлось в ее груди, что она прислонилась к забору, чтобы не упасть. В это мгновение послышался легкий стук в калитку со стороны переулка.
– Это ты, Василиса? – вполголоса спросила Вера.
– Я, матушка Вера Степановна, – отвечала Василиса. – Выходите скорее. Я не могла ранее ответить вам, потому что какие-то два человека шли по переулку, а теперь их не видать.
Вера вышла и молча, рядом с Василисой, направилась к углу соединения переулка с улицей, а затем можно было прямо следовать по ней для выезда из города. За углом стояла запряженная парой крытая повозка из разряда тех, в которых мелкие торговцы разъезжают по сельским ярмаркам. В полумраке весенней ночи Вера не могла разглядеть черты лица человека, сидевшего на облучке. Только длинная белая борода, окаймлявшая нижнюю часть его лица, выделялась из того полумрака.
– Это старик Игнатий из Сизой деревни, – шепнула Василиса своей спутнице, – тот самый, у кого хотели разрушить молельню.