banner banner banner
Просто так
Просто так
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Просто так

скачать книгу бесплатно


3

Писатель Бердяев, друживший с писателем Шестовым, был известен как непримиримый борец за свободу. Это одно из любимых занятий людей – борьба за свободу. Чаще всего – с другими людьми. Победители вместо свободы получают власть, остальные – вообще ничего, если остаются живы. Бердяеву не нужна была ни победа, ни власть – лишь сам процесс борьбы, причём в процессе том доходил он до того, что боролся за свободу от самой свободы. И был в том не одинок. Недавним борцам за свободу – победителям, едва пообвыкшимся к власти в той местности, это было ни к чему, они терпели-терпели, потом посадили Бердяева с соратниками на пароход и отправили за море. Бесплатно, без оформления виз и загранпаспортов. (Следует заметить, что Шестов отбыл за море несколько ранее и за свой счёт.) Многие из моих современников, знаю, позавидовали бы такому раскладу, но те, с парохода, обиделись и неоднократно ту обиду выказывали, устно и печатно. За что получали разнокалиберные знаки внимания от принимающей стороны. А Бердяев и за морем продолжал носиться со своей свободой и постепенно так всех увлёк, что его собрались было выдвинуть на Нобелевскую премию по литературе, хотя песен он вообще не пел. От него требовалось только выказать обиду – это как-то всегда способствовало получению премий.

Тут надо сказать ещё об одной идее, полностью владевшей Бердяевым. Он считал ценным то сокровенное, что находится внутри человека, а как выложишь это сокровенное на всеобщее обозрение – то получается фуфло. Так вот, может быть, и была внутри его какая-то обида, но обнародовать её он не желал, чтобы за фуфло не получать премии. Бердяев был честным человеком.

Почему-то мне кажется, что-то сокровенное, что внутри человека – ещё и единственное, что может обращать фуфло обратно в ценность. И если в процессе развития свободы самовыражения все люди выложат своё сокровенное на всеобщее обозрение, то всё когда-то окажется фуфлом. Невозвратимым.

П. Н. Глубоко почитаю вышеперечисленных писателей. И всех остальных.

– — – — – — – — – — – — – — – — – — —

…В сосновом лесу легко разжечь маленький, игрушечный костёр: всюду валяются всяческие ветки и веточки – и перепревшие, и ещё годные, шишки; иногда стоят одинокие, во младенчестве умершие палки сосен или колючие веники можжевельника. Под ногами кривыми заплатами зелёный пружинистый мох, другой мох, серый с белыми прожилками, взбирается по стволам – он такой же тёплый, как кора, но очень мягкий, к нему хорошо прижаться спиной. Когда горит костёр, дым от моей сигареты ещё можно терпеть; на отражение огня в её глазах можно смотреть бесконечно.

Из всех деревьев сосна, наверное, стареет раньше всех – уже в юном возрасте её ствол покрыт морщинами.

…Идём бесконечными заливными лугами. Овсянки нетерпеливо раскачиваются на розетках пижмы, поджидая нас, потом перелетают вперёд и снова ждут, заливисто смеясь. То же самое, но уже на дорожке и молча, проделывают трясогузки. Идём довольно быстро – это называется антицеллюлитный поход. Я говорю, что устал и задохнулся от запаха трав. А она мне верит; ещё мне кажется, что у трясогузок тоже не бывает никакого целлюлита.

Человек изнутри кривоват и угловат, всовывает кое-как в себя другого – получаются обрезки. И у того, другого, тоже самое получается. И потом общаются два обрубка, и лихо им, и нескладно.

…С ней хорошо собирать ягоды, не надо никакой посуды – только ладонь. От черники у неё чёрный рот, а от земляники – сладкий, и волосы пахнут вареньем. Грибы она видит лучше меня и радуется каждому отчаянно – всякий раз как тайно желаемому, но нежданному подарку.

Лес она любит совсем по-другому, для неё он не живой, он – добрый. Всегда добрый. Я же, старый мужлан, до сих пор считаю, что живое не может быть всегда добрым; и наоборот.

…Вдруг собираемся и едем далеко, за сотню километров. Есть такое место на Оке: стоишь на верхотуре и смотришь, как из-под твоих ног вниз, очертя голову, сбегает извилистая каменистая дорога, она теряется в луговом разнотравье с какими-то доселе невиданными белыми, жёлтыми и синими цветами; луг тоже опасно кренится вниз и заканчивается тонкой полоской ивняка, за которой вальяжно разлеглась река. Противоположный берег ещё круче: от реки – изумрудная полоска травы, потом вверх вздымается тёмно-зелёный, без единой проплешины, лес и трётся о небо частой жёсткой щеткой, и небо в том месте самое чистое. Если спуститься вниз и пройти километра три по лугу вдоль реки, то попадёшь в заброшенный сад, где старые яблони растут вместе с орешником, ивняком и ольшаником. Здесь мы в августе собираем сумками яблоки десятка разных сортов, а ещё мелкие, пупырчатые, горьковато-зелёные груши. А вверху, на самом старте перелёта высот, откуда видны до дальних далей и лес, и луга, и полная неба река, в голову лезут ужас какие глупые мысли:

Незачем приходить в этот мир, если не приобщиться к его красоте, а чуть приобщившись – незачем в нём оставаться. Потому что – понимаешь- полная общность, слитность никак невозможна.

…Раньше была у меня палатка «Малютка», я с трудом в одиночку входил в неё по диагонали. А вот вдвоём с ней размещались легко, даже оставалось место для вещей. Как-то поехали в Москву, помню, долго ходили по мутным мартовским лужам на чёрном асфальте, дивились прохожим, автомобилям и магазинам, купили новую, просторную палатку. И всё не так. Я подтыкаю под неё одеяло, но потом, вертясь во сне, норовлю стащить его на себя, а ненужные раньше вещи важно смотрят из углов. Наверное, сколько ни приобретай пространства – оно обязательно заполнится самовлюблённым хламом, и только отыскать друг друга в нём становится трудней.

Я иду задом наперёд, будущее вгрызается в шею. Я оборачиваюсь и чешу ему пузо – оно щурится и утробно хрюкает. Тогда я оборачиваюсь снова и смотрю на костры в её глазах. Мне не защитить её от будущего, я могу только перестать наконец вертеться.

– — – — – — – — – — – — – — – — – — —

На Луне живут души бродяг, изгнанных из ада и рая за некоммуникабельность. В полнолуние, когда зов их особенно силён, никак невозможно уснуть. Луна встаёт над горизонтом огромная, рыхлая и близкая – кажется, легко дотянуться и проткнуть её пальцем – зато потом, поднимаясь вверх, становится далёкой и недоступной, наверное, душам там живётся спокойно. Мысли торчат из мозга, как извивающиеся червячки, ни одну целиком не вытащить – только кончики обрываются.

С местных душ весной сходит снег. Остаётся мусор, собачьи кучки и наполовину перепрелая прошлогодняя листва. Сороки унесут в свои гнёзда всё ценное и блестящее, мусор уберут дворники, остальное будет вперемешку с дождями и солнцем впитываться в душу, и останется она голой до первой зелёной травы.

Ветер в городе – повелитель мусора. Гонит его от одного угла дома к другому, поднимает вверх, встряхивает, небрежно роняет на асфальт, убегает куда-то по своим делам, возвращается, собирает мусор в кучку, прячет под куст и снова исчезает. Иногда выберет полиэтиленовый пакет и рывками подбрасывает вверх, а добравшись до крыши дома, бросает – тот планирует к земле важно, поблёскивая на солнце, так что позавидовал бы и осенний кленовый лист.

Во дворе мусором интересуются вороны и полугодовалые щенки из подвала. Вороны деловито треплют яркие обёртки, пробивают в бумаге красивые звёздчатые дырки и ругаются на щенков – те выхватывают у ворон из-под носа самые пахучие куски и носятся с ними по двору, не зная, куда зарыть. В отличие от людей, полагающихся на Гидрометцентр и собственный опыт, щенки думают, что вслед за мартовскими морозами непосредственно наступят ноябрьские и всё вновь покроется снегом.

В лесу ветер – повелитель крон. Кроны понарошку шумят, аккомпанируя синицам, только что выучившим новый весенний мотивчик. Снега здесь уже нет, только лёд по тропинкам – люди своими ногами продлили зиме жизнь.

В поле ветер треплет сухие палки репейника и пижмы. Они чуть заметно вздрагивают, трясут головами, но не ломаются. Тогда ветер принимается за меня, пытается повалить на землю, густо облепляет руки, лицо и влезает в уши. От ветра в голове становится прохладно и просторно, выдувается весь налипший мусор, а червячки прячут свои извивающиеся хвостики.

Я как-то спросил у Матохи*, почему ветер, даже в грозной своей силе, звучит так грустно, даже жалобно. «Когда-то давным-давно», – рассказал Матоха, – «Ветер был самым красивым из всех стихий – глаз не оторвать – и пел весёлые, задорные песни. Позавидовали ему все остальные – ну, почти все – подстерегли на рассвете минутку, когда Ветер спал и напялили на него шапку-невидимку, чтобы никто больше не видел лица Ветра. А рук-то у него нету, есть лишь большие, сильные крылья. Вот с тех пор и летает он по всему свету, грустно воет и скребётся обо что попало, а шапку-то ту снять не мошет. Потому что хитрость супротив крыльев завсегда сильнее была». Лукавит что-то Матоха…

*Матоха – знакомый из Тридевятого.

– — – — – — – — – — – — – — – — —

Есть между ночью и утром такое время, когда тьма уже устала и уползла в овраги и лисьи норы, а свет не торопится вылезать из замшного зоревого угла. В городе выключают фонари, автомобили притушивают фары, обессиленная луна лишь чуть подкрашивает остуженные ладони мёртвым синим светом. В это время умирают тени, и зыбкая волшебная сила властвует над миром.

Ранней весной в лесу так тихо, что слышно, как личинка короеда, как старый будильник, мерно тикает внутри дерева, старательно отсчитывая время жизни до окукливания. Если отогнуть от сухого ствола кусок отставшей коры, то обязательно под ним найдёшь стайку бледно-жёлтых грибов-трутовиков и одинокого усатого жука, дрожащего от злости и от холода. Живые деревья и кусты стыдятся своей наготы, отворачиваются и молчат. Ковёр старой листвы пропитан чуть пенящейся под ногами бурой влагой, земля под ним голая, холодная, пахнет сырыми рукавицами.

Ивы стоят в реке по пояс, черёмухи – по колено. На берегу длинные пепельные космы прошлогодней травы лежат, причёсанные в одну сторону, как волосы старой учительницы. Репейник, потерявший за зиму свою злость, зацепится по привычке, помотается, да и отвалится без сил. В кроне старой черёмухи сороки строят гнездо, похожее на бесформенную кучу веток, ветки толщиною в мизинец, все кривые и с рогулькой на конце. Вода поёт свою песню на несколько голосов, как всегда очень стройно.

Что-то зовёт тебя, и как будто приоткрывается – а не разглядишь, говорит – не расслышишь, но знаешь – очень важное, может быть, что-то общее для тебя и того, зовущего, включающее твоё существование в себя полностью, и в то же время полностью находящееся в тебе самом. Нас тут немного, можно и пооткровенничать: это «что-то» я называю истоками реки, и поиск тех истоков – одна из самых важных всего вот этого

Сколько ни отговаривали меня умные люди и ещё более умные нелюди – всё не могу я отказаться от тех поисков в лесу, на речке, в волшебном действии сказки, переходящей в сказочную действительность, в снах, бессонницах, странных людях и странствующих словах, в болезненном внутри себя разрывании. Скажет нормальный человек – ну, и ищи себе потихоньку, чего писанину-то разводить! – да вот только в немощи своей человеку легче всего обратиться к слову, иже бе от начала, ведь слово – как сказал бы Леший – оно ведуном ходит.

Елпень.

Он явился свету весёлый, пахучий, крепкий, с ногами, глубоко зарытыми в землю, на светлом лице – множество желтоватых кругов, как будто он всё удивлялся миру. Тайны своего рождения он не знал, лишь смутно чувствовал, что она связана с болью. И не хотел об этом думать – впереди была целая жизнь. Приходили мужики, ставили на лицо бутылку и лёгкие белые стаканы, разламывали чёрный хлеб. Стаканы уносило ветром – приходилось в них всё время подливать, а хлеб, полежав на лице, пропитывался крепким еловым духом и становился необыкновенно вкусным. Опавшие жёлтые берёзовые листья ему были очень к лицу, а зимой он примерил белую шапку набекрень и забурел.

Весною толпами пошли любители шашлыков. Они рубили на нём дрова и сделали на лице большую выбоину. Ноги в земле болели и чесались. Откуда-то появились муравьи, деловито побегали вокруг, осмотрелись и начали строить муравейник тут же, у него под боком. Муравьи были добрыми соседями. Странно, что они совсем не умели ползать или ходить, как многие другие знакомые насекомые – муравьи или стояли, замерев, на месте, лишь шевеля усиками, или уж бежали, сломя голову. И они никогда ни к кому не подкрадывались. После дождя в выбоине на лице скапливалась вода, правда, ненадолго. В ней отражались деревья, небо, солнце или звёзды, хоть немного, но это были его, личные солнце и звёзды. Прилетали бабочки и птицы и пили воду у него с лица. Муравьи плохо плавали. Они энергично гребли всеми лапками, но не держали направления, плыли по кругу, пока не захлёбывались.

Потом пришли маленькие люди и принесли огонь. Они бросали в муравейник пучки горящей травы и ворошили его палкой – им нравилось смотреть, как муравьи, корчась, поджариваются. Для муравьёв люди, даже маленькие – слишком далёкие и непонятные, для них был лишь огонь – стихия, рок, но они никуда не убегали от муравейника, бросались на пламя и пытались его кусать. Рок появлялся несколько раз, пока муравьи, те, что остались, не ушли, бросив остатки муравейника – его потом размыло осенними дождями. У нашего героя прогорела одна скула и её вскоре проломили топором – больше вода не скапливалась на его лице. Ноги всё больше чесались, теперь он понимал, что они отмирали: ведь он был им не нужен, потому что они ему были не нужны.

Шло время. Однажды вокруг появилось много новых пней – молодых, улыбчивых, светлолицых. Стало вокруг просторно и прозрачно. Молодые, с лицами, удивлённо смотревшими в небо, наперебой говорили о будущем, которое за ними, что они крепче и основательнее сидят в земле, чем прочие, и им любая буря нипочём. О том, что их появление – результат, а в любом результате заключена цель. Наш герой не спорил, мысли его оставались на месте, как старая собака, спущенная с поводка. Реальность для него уменьшалась, превращаясь в неясное, туманное пятно, её место занимали воспоминания или сны – он не знал, как это назвать, да и не нужно было. Одни сны были добрые – про юность, про удивление миру, про то, как муравей трогает усиками небо на его лице; другие странные и непонятные – будто бы подняло его от земли куда-то ввысь, кто-то свистит в уши и страшно кружится голова.

– — – — – — – — – — – — – — – —

…Дождик кончился. Я смотрю из окна на лужи – беспомощные какие-то, слепые. В пасмурную погоду у луж бывают очень грустные лица. Холодно. Юная вишня под окном расцвела – и осыпалась в один день от стужи. Люди спешат домой, чтобы обогреть жилища своим теплом, а деревья, уже зелёные, остаются мёрзнуть. Только дачники, собравшись в группы по два-три человека, плачут у подъездов, опустив головы. Если бы все люди вышли на улицу, может быть, деревьям стало бы чуть теплее. Тихо, не поют птицы, поэтому слышно, как с берёз падают отмороженные майские жуки. Ночь подкрадывается сотней чёрных пушистых кошек.

…Просыпаюсь без всякого будильника, когда небо на северо-востоке лишь чуть светлеет. Не хочется спешить, никуда спешить не хочется. На речке первым делом развожу костёр – для тепла и общения. Костёр умеет стрелять, трещать, хрипеть, ворчать, гудеть, сипеть и просто тихо разговаривать – со мною одним. В отличие от птиц, которые поют сами по себе, как будто бы меня здесь нет. Низко над головой висят белые кисти черёмухи, но почти не пахнут – берегут свой запах от мороза.

…А ведь ходил когда-то на рыбалку и зимою – ничего, не мёрз. Наверное, не хватает витаминов. Витамины уже появились по краям леса и на полянах – барашки или, по-учёному, первоцвет весенний. У него жёлтые горбатые цветки и сочный стебель со сладковатым, чуть аптечным вкусом. На пригорках с подсолнечной стороны уже вылез щавель, по берегам речки прорастает сурепка, по вкусу напоминающая редис. Даже молодые листочки липы вполне съедобны, и наверное, в них имеется какой-нибудь витамин. Нету его в макаронах. На упаковке написано, сколько там жиров-углеводов, а витаминов – нет. Макароны, жареные с салом – моё любимое блюдо. Нет, самое любимое – салат оливье, который я называю плебейским, с колбасой, близкой по составу к той, за два двадцать. Но оливье – праздничное блюдо, а макароны – ежедневное.

…И у отца – тоже. Он резал сало на крупные бруски – те шипели и плевались на сковородке – потом добавлял варёные макароны, крупнокалиберные, серого цвета, сейчас таких и нет. И поджаривал до корочки. Отец был маленького роста, худой, молчаливый и очень застенчивый. Он тоже долго читал на ночь, прочитал у меня зачем-то все книги по философии, даже этого жуткого Лосева, которого я впоследствии, не знаю почему, не снёс в библиотеку и теперь в одном из томов храню сто долларов на чёрный день. Месяц, учитывая макароны. Может быть, из-за этих макарон он заболел язвой желудка, его положили в мае в больницу и лечили там полгода, а язва всё увеличивалась. А в ноябре отпустили на одну ночь домой. Помню, было холодно. Вот в ту ночь он и умер, от прободения, у меня на руках, пока ехала скорая. В те времена (90-е) наше здравоохранение, вроде бы, переходило на рыночные рельсы. Не знаю, перешло или нет – я никогда не работал стрелочником.

…А дед любил тюрю или, как он её называл, мурцовку. Кусочки сухого чёрного хлеба и репчатого лука заливаешь кипятком, добавляешь подсолнечное масло, соль – и всё. Каждый вечер перед сном дед рассказывал мне сказки, которые тут же и выдумывал. Он тоже умер дома, мучительно, от рака лёгких. Но каждый день, до самого конца, к нему приходила доктор – пожилая усталая женщина с гладко зачёсанными назад волосами цвета летнего облака (60-е).

…До мурцовки я пока не дошёл – видимо, возраст ещё не тот. Должно же что-то быть ещё и впереди.

– — – — – — – — – — – — – — – — – — – — – — —

Иван Сергеич – небольшого роста, плотный, передвигается быстро, мягко, по-кошачьи. Лицо круглое, глаза чёрные и жгучие. На щеках и подбородке, несмотря на ежеутреннее бритьё, к вечеру отрастает грязно-белая щетина. Сверху головы, наоборот, всё чисто и светло, небольшие пегие кустики над ушами лишь оттеняют блеск. Почему-то врачи до сих пор не научились пересаживать мужчинам за 40 кожу с подбородка на затылок и наоборот. Но Иван Сергеич и так нравится женщинам – за весёлый нрав, песни и чёрные глаза.

Иван Сергеич – хохол. Именно хохол, не Украинец. Потому что Украинцы – это очень особые люди, среди них у меня и знакомых-то нет. Как почти нет среди Русских, Белорусов, Евреев и так далее. Поёт он прекрасно и совсем не хитрый, скорее даже наивный. Когда его обманывают, он делает большие чёрные глаза, говорит: «Да иди ты!» и тут же верит. По этой причине среди знакомых желающих его обмануть не находится – никакого спортивного интереса; занимаются этим успешно лишь профессионалы – политики, журналисты, чиновники и вообще рекламщики. По профессии Иван Сергеич физик, хотя и лирик в душе; сам он считает, что каждый хороший физик должен быть немного лириком. И не физик тоже.

А ещё Иван Сергеич рыболов. Убеждённый рыболов-зимник (есть такие опята-зимники, тоже растут на деревьях, но принципиально зимой). То есть, совсем как я, только наоборот. Нет, сколько-то лет назад я тоже рыбачил зимой, мы пересекались с Иван Сергеичем, он брал меня с собою куда-то далеко. Там был отменный клёв, масса людей бегала вокруг и сверлила лёд. Я привозил много рыбы и каких-то неясных ассоциаций памяти, очень похожих на кормление голубей на привокзальной площади. Зимой на рыбалку я любил ходить один. Пока идёшь по городу – в валенках, ватных штанах, телогрейке, шапке-ушанке, с ящиком за спиной и ледобуром на плече – тебя облают все встречные собаки, обкаркают вороны, изничтожат взглядами почтенные домохозяйки. А потом – тишина. Идёшь не спеша по речке, а она всё время увиливает от тебя, скрываясь за новым поворотом. За тобой тянется сиротливая цепочка следов, да и та потихоньку забивается большими тёплыми снежинками – письмами ангелов, как сказал один хороший человек – чтобы никто тебя не выследил. Да, снежинки в мороз кажутся тёплыми на ощупь. Рыбы я ловил мало или вовсе не ловил, всё больше разглядывал тишину – зимой на маленькой речке, вдали от жилья, её очень хорошо видно.

Те же сколько-то лет назад, когда я начал летом каждый рассвет встречать на речке или в лесу, зимнюю рыбалку я забросил – может быть, память просто отказывалась столько вмещать, да и поотморозил себе всё, что можно. (Что нельзя – не отморозил! Какая, вроде бы, разница – зима, лето; рыба – она и есть рыба: голова и хвост, между ними чешуя, под ней кости и немного мяса). А может быть, дело в живой, текущей воде. Ещё в траве, цветах, деревьях, птицах, козявках… Когда не клюёт, можно прилечь на траву и просто смотреть на речку, и она вытягивает из тебя все мысли – это анестезия для мозгов, для глупостей, то есть. Можно потрогать мрачного жука за длинный ус. Нет, ну а зачем ещё тогда этот ус, длиннее в полтора раза всего остального? Жуки реагируют по-разному: одни убегают ровно и стройно (жуки никогда не виляют задом), другие грозно заинтересовываются, напыживаются и размахивают усами – ну-ка, тронь, третьи, мои любимые – покосятся мудрым выпуклым глазом на не в меру расшалившегося бездельника – так, что становится стыдно – и в том же темпе важно удаляются прочь. Трава лесных полян, заливных лугов! Чёрная, загадочная ночью, сверкающая бриллиантовыми каплями росы после восхода солнца, остро и горько пахнущая в знойный полдень! Побережье наших южных морей – скалы и песок, Дальнего востока – песок и скалы, юго-восток – просто песок, Карелия, Кольский – скалы и мох, северное побережье – мох и скалы, теперь понимаю, откуда слово «скалиться». Твёрдо взгляду и ладоням, не говоря про остальное. В тайге травы мало, там ягодники, трава не любит хвойные деревья, она любит берёзы. Остаётся пятачок: Нечерноземье и Черноземье, я бы сказал – травоземье.

Иван Сергеич летом рыбу, наоборот, не ловит. И поехали мы с ним за налимом поздней осенью – вроде бы уже не лето, но ещё и не зима, ни нашим, ни вашим. Я наделал два десятка закидушек, Иван Сергеич взял две тяжеленные трёхколенные бамбуковые удочки с латунными катушками – такими, наверное, ловил ещё Сабанеев. Потому что он, видите ли, спортсмен, и ловить будет по-спортивному. К выбору продуктов питания отнеслись менее основательно. Вообще Иван Сергеич закуску понимает, но вот еду отдельно от выпивки как таковую не признаёт, опыт семейной жизни научил его лишь забегать в кабак перед домашним обедом. Поэтому на берегу при распаковке сумок оказалось множество солений, маринадов, шмат сала и два кило сырой картошки. Дрова мы забыли.

На берегу Оки осенью трудно найти сухие дрова – рыбаки сожгли за лето всё до щепочки. Сырой ивняк не хотел гореть, даже когда мы выпили по третьей. Иван Сергеич говорил, что нужно набрать определённый градус, тогда гореть будет всё. Бензин давал кратковременный эффект, его было в обрез, водку вообще жалко. Шёл мокрый снег. Я предложил максимально повысить градус внутри себя, закусить согретыми в ладонях солёными огурцами и залезть спать в машину. А утром показать мне класс рыбной ловли реликтовыми снастями. Но Иван Сергеич хотел печёной картошки, из принципа. Пришлось одному идти забрасывать закидушки. Пока я возился, совсем стемнело. Небо, берег и река превратились в одно существо, злое, принимавшее меня за чужого. Кто-то дул из-за угла, надув щёки и вытянув губы трубочкой; ветер разгонялся по реке, как конькобежец, у него были быстрые влажные пальцы – это невидимые снежинки касались лица. Волны, шелестя, бросались на берег и норовили ухватить за сапоги, клацая зубами. Неожиданно сзади поднялось зарево, а на воду упала моя тень, кривая и дрожащая. Градус был достигнут, я посрамлён. Мы закусили поджаренными на палочках до текучести ломтиками сала. Я лёг спать, а Иван Сергеич ещё долго торжествующе палил костёр и успокоился только когда сжёг прибрежный ивняк, картошку и левый рукав телогрейки.

Утром, когда ветер раздул холодный сизый пепел, под ним обнаружились почерневшие латунные катушки. Антикварные удочки пали жертвой градуса – сухой бамбук прекрасно горит. Следующей весной, на майские праздники, мне довелось побывать в тех местах. Покромсанные Иван Сергеичем кусты ивняка, дав ростки, были похожи на праздничные зелёные шары.

– — – — – — – — – — – — – — – — – — – —

Пока горит сигарета.

Первым дымом не затягиваешься – привычка с детства, когда прикуривали от спички: серный дым очень горький, горше, чем от сухих опавших листьев. Во втором классе, на большой перемене, выходили в заброшенный парк, что рядом со школой. В апреле парк чёрный, в нём растут старые, почему-то все уродливые липы. Земля под прошлогодней опавшей листвой тоже чёрная; мы собирали листья, растирали их в ладонях, заворачивали в кусок газеты, восторженно и мучительно курили. Кислая слюна, заполнявшая рот, пузырилась и никак вся не сплёвывалась. Из-за вкуса она казалась бурой. На уроке плевалась ручка. Если отвинтить у ручки попку, под ней окажется такая грязно-жёлтая соска. Когда нажимаешь на соску, ручка фиолетово пенится и плюётся из-под пера. Лучше, когда в чернильницу. Окунаешь в чернильницу перо и отпускаешь соску – ручка пьёт с утробным молчанием. Потом протираешь перо промокашкой (или рукой) и завинчиваешь ручке попку. Руки всегда в чернилах и пахнут как будто какими-то лекарствами, вроде тех порошков, что в завёрнутых конвертиками серых бумажках. Иногда ручка плюёт в тетрадь, будто бы нечаянно. Получается клякса, похожая на тучу. Туча всегда спит с открытой форточкой, а едва проснувшись, выжидательно смотрит на полнощёкую Мадонну, что висит на стене. Мадонна презрительно улыбается туче в форточку, та щерится в ответ. Она нарисована на календаре, который мне подарили много лет назад, в мой «счастливый» год. Счастливый год, оказывается, у каждого бывает раз в 12 лет, и цикла два Мадонна уж точно провисела. Пока я не выкинул её прошлой осенью во время ремонта. Просто у туч хорошая память. Я не поехал сегодня на речку, потому что вчера вечером вёл себя плохо и должен быть наказан. Думаю, что нужно иногда себя плохо вести, иначе смысл хорошего поведения потеряется, но мне от этого не легче. Но встал всё равно рано, чтобы успеть первым себя наказать, опередил всех, в том числе читающих это. Сплющенный окурок испустил последнее дыхание тоненькой синей струйкой, оно завилось в спираль и навсегда ввинтилось в пустоту.

– — – — – — – — – — – — – — – — —

Утопия.

…к концу июня построили вокруг города забор в полтора метра высотой и перекрыли ливнёвку. Дожди быстро заполнили город и поддерживали средний уровень воды примерно по колено. По улицам не бежали суетливые ручьи – застыла сморщенная дождём голубовато-зелёная водная гладь, из которой торчали дома и деревья. Штормило редко.

Многие, конечно, уехали. В сухие места: на дачи, к родственникам в другие города, в отпуск – на Канары, в Турцию, в дождливую Англию. Те, что остались, жили дружно. С первых этажей на всякий случай перебрались к тем, кто повыше: ко мне, например, переехала одна брюнетка с соседней улицы. Полностью исчезли голуби и автомобили, частично вороны и галки. Стало очень тихо.

Бездомные собаки ушли из города, тех, кто нипочём не желал уходить, взяли к себе жители. Кошки же все пожелали остаться. В ясную погоду на каждом жилом подоконнике сидело по кошке, а то и по две. Кошки щурились на отражения в воде и, как всегда, думали о чём-то своём. Вообще, в хорошую погоду было весело. И солнца, и звёзд получалось в два раза больше. Молодёжь по ночам купалась голяком, в лунном свете, как головки брынзы, блестели задницы.

Магазины не работали: тех, что по всем подвалам раньше торговали заменителями еды – вовсе затопило, киоски и павильоны подвсплыли, легли на спину и медленно кружили стайками на глубоких местах, а всяческие супермаркеты забаррикадировались, как в осаде. На работу никто не ходил – а так как горожане преимущественно производили полиэтиленовые пакеты, торговали или, на худой конец, были начальниками – это ничего не изменило. Начальники уехали в другие города и легко устроились там – их, как известно, много не бывает. Днём жители пекли хлеб и пироги, собирались на мелководье посудачить о погоде, общались с сушёным миром в социальных сетях, а вечером ходили друг к другу в гости. Те, кто раньше занимался ходьбой с лыжными палками, перешли на плавание с ластами. В общем, мало что изменилось.

Сперва жители частенько приходили к забору и с тоской смотрели на зелёную траву, потом траву вытоптали. Первыми к городу потянулись жители окрестных деревень и фермеры. По утрам они приносили продукты: муку, молоко, творог, яйца, масло, овощи и самогон, иногда мясо. Кто из жалости, кто за деньги, многие – за пироги, уж очень вкусные пироги научились печь жители города. Потом – как прорвало.

Представители развитых стран быстро построили за забором временный городок из красивых игрушечных домиков – с обещанием оставить его впоследствии в распоряжение местных властей. У забора толпились болтливые итальянцы с макаронами, узкоглазые японцы и китайцы с рисом, весёлые французы с сыром, кто-то коричневый с фруктами, важные американцы угощали жвачкой. Жвачку не брали, как продукт мусорный. Иностранцев угощали пирогами и дарили поделки из яичной скорлупы. Появившиеся откуда-то ответственные лица распорядились вывесить над забором плакаты: «Не влезай – опасно для жизни!», «Разжигание костров, распитие спиртных напитков и курение табака строго запрещено!» и «Аборигенов с рук не кормить, продукты отпускать только в тару!». Ответственные лица охотно раздавали интервью выстроившейся в очередь прессе, отдавая предпочтение иностранной. Одна часть прессы писала, что во всём виноваты коммунисты, другая – что демократы, остальные усматривали вмешательство инопланетян. Операторы снимали, как жители города по вечерам буколически прогуливаются по мелководью, прежде чем пойти домой, чтобы выпить самогонки и закусить пирогами. От них совершенно не оставалось следов, ведь вода, в отличие от земли, легко затягивает все следы, и вообще шрамы. Рано утром и поздно вечером стену окружали художники с мольбертами. Члены недавно образованного «Общества Второго Потопа» весь день пели грустные псалмы, время от времени поправляя толстые зелёные хвосты из папье-маше, прикреплённые к ним сзади. Стало доброй традицией бросать в воду через забор монетки – на счастье.

В конце августа, перед началом учебного года, воду спустили. Жители собрали монеты: вышла неплохая сумма, в том числе – в валюте. Как-то быстро на улицах зазеленела молодая изумрудная трава. Вернулись голуби и начальники. Всё становилось на свои места, только кошки не желали покидать новых жилищ, сидели на подоконниках и, как всегда, думали о своём. В их голубовато зелёных глазах всё ещё отражалась вода.

– — – — – — – — – — – — – — – — – — —

В середине России ногу Мефодию отдавил своим поездом великий писатель. Вторую – великий политик автомобилем, там же, но позже. Больно почти не было. Умная бабка Параня, местная ведьма, всё залечила, но ступни остались расплющенными, как ласты, так что Мефодий совершенно не мог танцевать, о чём не догадывался, так как не танцевал сроду. Зато можно было ступать по снегу и болоту, не проваливаясь, что было очень кстати, потому что Мефодий часто ходил в лес, на далёкую поляну, где зимой подкармливал лесных жителей, а летом выращивал перламутровые подосиновики.

Писатель успел заявить, что знает нужды русского народа, потом помер. Бабка Параня всё твердила Мефодию – иди да иди в город, требуй от власти за ноги компенсацию, пока не помер и второй. Дорога была длинной: через леса, луга, глубокую речку по старому деревянному мосту. Мефодий не любил город, но, устав от бабкиных понуканий, собрал котомку и пошёл, загребая пыль своими ластами.

В городе он отыскал власть и попросил за ноги две машины дров, по машине за каждую. Себе и соседу. Иначе, мол, пойдёт дальше, до самого великого политика – так научила бабка. Власть сказала, что никуда ходить не нужно, великий политик и так знает нужды русского народа, но за писательскую ногу они не в ответе, поэтому получается только одна машина. Мефодий быстро согласился, потому что долго разговаривать с властью не мог – такая она чудная – и пошёл восвояси. Вскоре в деревню приехал маленький автобус, набитый аппаратурой и весёлыми людьми, за автобусом – новенький самосвал с красной мордой, груженый навозом. Вытащив Мефодия из дома, говорили речи, потом свалили навоз кучей посреди двора. Всё снимали на телевизор; уезжая, наказали собравшимся местным жителям следить за программой.

Телевизоров в деревне ни у кого не было. Было радио – у Мефодия в доме, он иногда слушал, но мало что понимал. Вообще, жили скучно, молодёжь давно разъехалась, поэтому старики, никому не мешавшие, подолгу не помирали.

Мефодий разгрёб навоз тонким слоем по огороду, оставив себе несколько узких дорожек и стал ждать, что будет. Навоз оказался на редкость вонючим и, как сказала бабка Параня, бракованным: от коров, которых кормят не сеном, а модифицированными какими-то бобами. Сквозь него быстро и густо пророс чертополох и зацвёл. Мефодий любовался из окошка красными цветами, но ходить по двору было колко.

Лесные люди тоже кололи Мефодия сзади, под коленками, когда он пробирался по лесу к дальней поляне, но это было скорее щекотно. Ещё они бубукали грубыми мужскими голосами и хихикали женскими, переставляли местами деревья, а по ночам, когда Мефодий сидел у костра – смотрели в затылок. Мефодий был уверен, что если бы он не подкармливал их зимой, лесные люди его совсем бы извели, а бабка говорила, что он их избаловал.

Надо было заготавливать дрова на зиму – себе и соседу, а у Мефодия вот-вот должны были проклюнуться перламутровые подосиновики. Пока росли только обычные – с бархатистыми вишнёвыми и гладкими ярко-красными шляпками, а также белые, лисички, подберёзовики, грузди, мухоморы… Мухоморы Мефодий носил бабке.

Бабка сказала, что надо сызнова идти в город – искать оппозицию и жаловаться на власть и навоз. И просить дрова. Мефодий сходил – делать нечего. Оппозиция приехала на маленьком автобусе и грузовичке с белой мордой, но стареньком. В грузовичке в красивых заграничных пакетах был душистый порошок – гуманитарная помощь по программе просвещения и искоренения навоза. Посыпали порошком чертополох, заставили Мефодия прочитать по бумажке речь, всё сняли на телевизор. Уехали, обрушив за собой старый мост. С неспокойным сердцем Мефодий ушёл в лес; когда через три дня вернулся – чертополох увял, порошок спёкся в белёсую корку, через которую уже ничего не росло, но запах навоза проходил легко. Полюбовавшись из окна на засохшие колючки и послушав радио, Мефодий пошёл к соседу.

Сосед почти не мог ходить, но не из-за отдавленных ног, просто от старости. С ним было интересно поговорить, потому что он знал всё, то есть даже больше, чем бабка Параня. Обычно сосед сидел на крыльце и тихо беседовал с клёном, который – единственный – рос у него во дворе. Или записывал какие-то крючочки в толстую тетрадь. При встрече соседи обычно ругались для затравки, потом переходили к делу.

– Кирилл, а что такое цифровые технологии, по радио всё говорят, – спросил Мефодий.

– Что-то вроде корки на навозе у тебя во дворе: вонь стоит, а ничего не растёт. Давай про ромашки, – Кирилл достал тетрадь.

– Дрова на зиму надо… и запах этот из-под технологий – слушай, может, мне к тебе переехать? Ну что ты смотришь, не получается у меня с ромашками – болтают как будто в сто языков, ничего разобрать не могу!

– То есть, надо полагать, что ты два дня попусту окучивал подосиновики и чирикал с зябликами?

– Тоже мне, начальник! Рисует закорючки, да только всё зря – никто всё равно ничего не поймёт! Ладно, слушай, о чём ночью шептал старый вяз…

– То-то же! Не поймёт – да и ладно, а зря или не зря – это откуда зрить…

– — – — – — – — – — – — – — – — – — – —

Сижу в комнате, смотрю на экран… в книгу… в рюмку… в потолок… Вспоминаю – на кухне нужно что-то сделать. Иду на кухню: два дверных проёма без дверей, поворот налево на 180 градусов. В комнате пол деревянный, жёлтый в полоску и скрипит, в коридоре – линолеум в скользкую крупную клетку, когда-то белую и синюю.

Стою посреди кухни и не могу вспомнить, зачем пришёл. Всё вокруг требует приложения добрых хозяйских рук, но это моё, так было всегда, мы с ним привыкли. Решаю применить проверенный ещё с детства способ: вернуться в ту точку, где настигла мысль.

Долго и задумчиво кружу по комнате – все точки кажутся примерно равнозначными как для мысли, так и наоборот. Забыл. Закуриваю сигарету и выхожу на балкон. За окном дождь, деревья и дом напротив, почти такой же, как мой, только его видно, а мой нет, потому что я внутри. Наверное, в этом всё дело. Пытаешься наблюдать за памятью, а это она за тобой наблюдает. Заваленная изображениями, словами, звуками, запахами, много чем ещё – всё в беспорядке. Как на кухне. Не может быть, чтобы я ходил туда-сюда с совершенно пустой головой, хотя это и было бы самое логичное и правдоподобное объяснение. Надо только вспомнить, вытащить…

На изгибе дороги стоит фонарь, над ним склонилась старая берёза. К стволу прибит скворечник. Когда-то у фонаря была стеклянная башка с тонкой шляпой блином. Днём фонарь имел довольно глупый вид, а ночью башка его светилась, оторванная от тощей шеи. Потом эту башку снесли. Остался некий перпендикуляр, или гвоздь, вбитый в землю. В туман, когда небо почти прислоняется к земле, перпендикуляр почему-то казался знаком минус: если обходить по часовой стрелке – земля минус небо, если против – небо минус земля. Шея у минуса мокрая и шершавая, под лохмотьями бирюзовой краски темнеет зелёная. Очень подробно помню эти лохмотья, в отличие от того, что нужно сделать на кухне. Внизу, в животе у фонаря, была дверца, прикреплённая болтами, потом дверцу оторвали и стало видно скрученные чёрные кишки, местами перемотанные синей изолентой. Это система выделения у фонаря, она должна выделять свет. Только без башки свет выделяться не может, так уж всё по-дурацки устроено. Если нагнуться и затаиться, то можно услышать, как ток носится по кишкам, сердито гудя на поворотах, а потом убегает прочь, к светлым пока ещё головам.

Берёза сызмальства тянулась к свету и осталась теперь склонённой над фонарём, так что скворечник мог бы легко рассмотреть шершавую его шею, если б было чем: какой-то хитроумный Одиссей забил ему в единственный глаз кривой берёзовый сук. А посмотреть есть на что: шея у фонаря с дыркою внутри, и в этой дырке вот уже три года устраивает гнездо мелкая птаха, вроде бы кто-то из пеночек – быстро вспархивает, не успеваю разглядеть. Если встать на живот и приложить ухо к шее, слышно, как звонко и дружно внутри пищат птенцы.

Да, ещё вспомнил слово: «благочестномудренне». Это из какой-то стихиры. Наречие. Длинное, шершавое, как шея фонаря, но сразу как-то понятно, что оно означает. И ничто другое. В значениях современных слов я не всегда могу разобраться, хотя они, ради экономии времени, обычно короче – как будто шрапнелью на тебя…

Стоп, шрапнель. Вспомнил – сваренную перловку нужно убрать в холодильник, иначе за ночь прокиснет.

– — – — – — – — – — – — – — – — – — – — – — —

«В минуты музыки печальной

Не говорите ни о чём.»

Н. Рубцов

Под музыку можно кричать, плясать, маршировать, вкушать напитки и закусывать – да всё, что угодно. На худой конец, её можно слушать. Тихая, печальная музыка по темпу отстаёт от времени, а жаль. В танце под такую музыку можно не скакать, топоча и потея, а легонько взять пальцами тонкую, чуть дрожащую кисть и почувствовать, как бьётся живая жилка на запястье… впрочем, я уже плохо помню. Если музыка маршевая, то предпочтительно похоронный – тогда врагу надоест ждать подхода ваших колонн, он разойдётся по домам и войны не будет. Основное достоинство любой музыки – потенциальная возможность исключить себя из слушателей. Потому как порой воздух настолько твёрд от звуков, что приходится жевать, прежде чем вдохнёшь. Через сто лет люди будут ходить на концерты тишины. Чем ближе к сцене, тем, конечно, дороже билеты, но и меньше перед глазами затылков, под которыми натужно скрипят мозги, а по бокам шевелятся уши в тщетном поиске звуков.

Час до рассвета – наверное, самое тихое время. Все окна темны, птицы своё отпели. Осень. На лавочке у подъезда сидят двое. Руки сплетены, перепутаны с коленями, глаза восторженно разглядывают темноту. Соседка, уже под 30, стройная, красивая, она здесь часто и не первый год, время от времени меняя кавалера – видимо, трудно подолгу выдерживать такой напор тишины, счастья и бесперспективности.

У кустов дорожка расходится на три стороны. Это куст преткновения. Вот и сейчас к нему приткнулся мужчина средних лет с интеллигентным лицом, подпоясанным декоративной бородкой с бакенбардами. Он тихо, но так толково и убедительно доказывает что-то невидимому собеседнику, что нет никакой возможности не согласиться. Я считаю, что это прекрасное состояние – когда ты можешь разговаривать с теми, кого окружающие не видят и, соответственно, не могут вступить со своими глупыми аргументами.

В крайнем подъезде открывается дверь и в чёрном проёме появляется блестящая фигура. Женщина выходит медленно, тяжело опираясь о палку. На ней светло-бежевое пальто с искрой до самых пяток, которое в свете фонаря похоже на сверкающий саван. Не успела женщина прошаркать несколько шагов, как со всех сторон к ней сбегается множество серых, похожих на свои тени, кошек. Задрав хвосты, кошки трутся мордами о саван и неистово мурлычат; женщина о чём-то шепчется с ними и выкладывает угощение. Днём она сидит на лавочке, у неё широкое жабье лицо с мятыми мешочками щёк по бокам от длинных неровных губ. «Мужчина, к вам вчера не заходили слесари из ЖЭКа?» – «Вполне возможно, сударыня, но я обычно никому не открываю дверь.» – «Странно, вот висит объявление, должны были ко всем зайти, проверять водопровод, я прождала весь день – никого…» Ей много лет хочется пообщаться с кем-то, кроме кошек по ночам.

На углу мусорные контейнеры с набитыми ртами, вокруг них щедрой кучей – то, что не влезло. В куче роется седой старик – длинный, тощий и прямой, как строительный уровень. Он гнётся только в одном месте, где-то посередине спины, даже не гнётся, а как будто резко надламывается. На нём начищенные до блеска ботинки, костюм, светлая рубашка и галстук, волосы треплются на ветру, как исподнее белой ивы. Он бывает здесь ночью, когда больше всего накапливается мусора.

На краю леса, у самой дороги, двое пацанов, лет 14-ти, жгут костёр. Пацаны в кирзовых сапогах, старых безразмерных ватниках, откуда тощие шеи торчат, как палочки; молча и задумчиво ковыряют прутьями в углях – может быть, пекут картошку? Летят искры, пламя костра нервно вздрагивает и кланяется каждой проезжающей машине.

Лохи, чудики, убогие, тихая пьянь, ошмётки цивилизации, создания печальной музыки. Легко нести эту печаль, на время освободившись от иной ноши.

Минотавр.

После ужина осталась на столе немытая тарелка. Хотелось побыстрее лечь, почитать новую книгу, полежать с закрытыми глазами, по-возможности заснуть. Встал, как обычно, в четыре, собираясь, на ходу выпил литр отстоявшейся, потерявшей за ночь вкус и запах труб воды. Приехал на речку, часа полтора накачивал лодку посредством резиновой полусферы с хоботом, в просторечии называемой лягушкой. В испорченном романтикой детстве никогда не надувал лягушек через соломинку, не понимаю, за что теперь такая месть: то кожа сползёт, то хобот отвалится. (Вообще, с детства мало думал о реальной жизни – всё читал книжки да мечтал, так что вымечтал весь запас годам к сорока, реальностью так и не заинтересовавшись.)