
Полная версия:
Шоу бизнес. Книга вторая
Каждая смена отправляла по стране тысячи кассет – в Омск, Челябинск, Новосибирск, Красноярск, Ташкент. Музыка, которую «Мелодия» не выпускала, радио не крутило, а люди покупали охотнее, чем хлеб. Хлеб насыщает тело. Цой – то, что от тела остаётся, когда телевизор выключен и врать себе больше не получается.
Но Сергей видел не храм и не фабрику. Он видел деньги. Научился конвертировать вонь в рубли, как алхимик конвертирует свинец в золото – только у алхимика не получалось, а у Сергея получалось, и разница между ними была простая: алхимик верил в чудо, Сергей верил в арифметику. Горелый пластик – брак, минус пятак с кассеты, терпимо. Канифоль – ремонт, Витёк продлевает жизнь деке на месяц, окупается. Пот – работа, работа – прибыль, прибыль – будущее. И пахло это будущее не розами, а плесенью и табаком, но Сергея устраивало. Розы в Свердловске не растут. Зато растут люди, которые умеют обходиться без роз.
* * *
Павел – Пашка-Меломан, двадцать шесть лет, бывший студент-архитектор – сидел за столом упаковочного участка и не упаковывал ровным счётом ничего.
Из института его вышибли за любовь к «Аквариуму» на полной громкости. Можно было бы сказать – за принципы, но какие принципы у человека, который в три часа ночи должен паковать кассеты, а вместо этого мотает головой в наушниках размером с две консервные банки? «Электроника ТДС-7» – советский ответ на вопрос, который никто не задавал: как сделать так, чтобы уши болели, а музыка всё равно звучала паршиво?
В наушниках был Цой. А когда в ушах Цой – руки не работают, голова мотается, пальцы барабанят по столу, и весь остальной мир перестаёт существовать. Три тысячи неупакованных кассет. Заказчик из Омска. Фура в пять утра. Косой с его арифметикой, где человеческие пальцы – статья расхода. Всё это существовало где-то далеко, за пределами музыки, а внутри музыки был только Цой и его правда, которая казалась важнее любой арифметики.
Молодость – это когда кажется, что правда важнее арифметики. Потом проходит. У некоторых – вместе с пальцами.
Сергей подошёл бесшумно. Он вообще двигался так, что не слышно ни шагов, ни дыхания – только взгляд, цепкий и быстрый, успевал оценить: сколько упаковано, сколько нет, успеют ли к пяти. Лёха ждать не будет, у него график, четверо суток до Омска. А омские заказчики шуток не понимали – не из злости, а из географии: в Сибири шутки замерзают на лету.
– Паш!
Тишина. Пальцы барабанили, голова моталась.
– Павел!
Ноль. Сергей проследил провод до магнитофона – «Весна-212», советская классика, неубиваемая, как таракан, – и одним движением выдернул штекер.
Тишина ударила Павла по ушам. Он подпрыгнул, схватился за грудь, глаза круглые – вырвали из рая прямо в подвал, из музыки в жизнь, из Цоя в Косого.
– Сергей Михалыч! Я думал, инфаркт!
– У тебя вместо сердца «Весна-202». Дешёвая и ненадёжная. Но чинится.
Усмехнулся – без злости, с той симпатией, которую испытывают к людям бесполезным, но обаятельным. Как к дворовой собаке, которая не сторожит и тапки не приносит, зато виляет хвостом так искренне, что выгнать рука не поднимается. Таких в России много. Толку от них никакого, но и зла тоже, а когда зла с избытком, безвредность – уже добродетель.
Взял кассету из магнитофона, глянул на этикетку – «КИНО – Группа крови», фломастером, почерк нервный, с наклоном влево.
– Три месяца одно и то же. Христос бы за это время воскрес.
– Цой и есть Христос! – глаза Павла загорелись тем огнём, который у фанатиков загорается при упоминании святыни. Футбольная команда, рок-группа, учение о мировой революции – симптомы одинаковые: блеск в глазах, дрожь в голосе, полная глухота к чужим аргументам. – Только с гитарой! Вы послушайте: «Я не хочу победы любой ценой…» Это же про нас!
– Христос, говоришь? А Христос бы за ночь три тысячи кассет упаковал? Или проповедями бы занимался, пока апостолы горбатятся?
– Ну… Христос бы их размножил. Как хлеба и рыбу. Чудом.
– Библейская экономика. Вот только омичи не апостолы. Им чудеса до лампочки. К утру – три тысячи штук. Иначе придётся размножать не кассеты, а синяки. Помнишь Косого?
Павел помнил. Кадык дёрнулся, руки замерли. Косой – два метра, кулаки как кувалды, глаза пустые. Арифметика простая: сделал – хорошо, не сделал – плохо. «Плохо» в его исполнении означало сломанные пальцы и выбитые зубы. Без злости, без удовольствия – просто работа. В России девяностых такая работа называлась «решать вопросы», и решали их люди, которые других слов не знали.
Рука потянулась к кассетам – дрожала. Стопка качнулась и решила упасть. С грохотом рухнула на бетон, кассеты разлетелись веером – чёрные прямоугольники на сером, как карты из колоды шулера, которому изменила удача.
– Чёрт… Простите, Сергей Михалыч!
Сергей поднял одну кассету. Корпус треснул по диагонали.
– Знаешь, что это?
– Кассета?
– Три рубля семьдесят копеек. Чистыми. Были.
Швырнул в ведро – точно, не глядя, как швыряют то, о чём жалеть бессмысленно.
– Давай, шевели руками. Машина в пять.
* * *
Витёк – Виктор Семёнович Прохоров, двадцать восемь лет, бывший инженер «Россельмаша» – не обернулся.
Для него не существовало ни Сергея, ни Павла, ни омских. Существовала плата, контакт, капля олова на кончике жала. Концентрация, от которой белели костяшки и забывалось дыхание. Единственная форма молитвы, которую Витёк признавал, – потому что Бога он не видел, а физику видел каждый день, и физика не врала. В стране, где врали все – от генсека до соседа, – физика оставалась единственной честной сволочью.
– Как пациент, доктор Франкенштейн?
Сергей кивнул на разобранный «Маяк», из которого торчали провода и платы, как кишки из вскрытого живота.
Витёк отложил паяльник, размял пальцы – хрустнули, – закурил, выпустил дым в потолок. Кирпичи Асмолова впитывали никотин семьдесят пять лет и могли бы ещё столько же. Кирпичи терпеливые. Люди – нет.
– При смерти, но в сознании. Конденсаторы текут, резисторы горят, головки размагничиваются через три дня. Не техника – издевательство.
– Реанимируешь?
– А куда денусь.
С Витьком Сергей разговаривал иначе – без нажима, без подколок, без уральского «давай-давай». Потому что Витёк делал то, чего не мог больше никто. Он чинил. В стране, где всё разваливалось – от заводов до семей, от идеологии до водопровода, – человек, который умел чинить, стоил дороже любого начальника. Начальников в России как грязи. А Витёк – один.
– Головку пересадил с соседнего, который всё равно не жилец. Трансплантация. Одного разобрал – другого собрал, на третьего ещё останется, если повезёт с конденсаторами.
Где-то в глубине хлопнула дверь, кто-то крикнул: «Новосибирск готов, грузите!» – покатилась тележка, заскрипели ящики. Производство, которое официально не существовало, жило своей жизнью. Как живёт всё подпольное в стране, где подполье – единственное место, где можно работать честно. Наверху врут и воруют по закону. Внизу воруют и врут без закона. Разница только в бумажках.
* * *
Четыре пятнадцать. Сорок пять минут до фуры.
Сергей снял куртку, закатал рукава, взял первую кассету. Корпус, целлофан, скотч, этикетка, в коробку. Следующая. Хозяин, который делает руками то, что другие не хотят или не успевают, – в России это не унижение, а необходимость. Унижение – просить. Делать самому – нормально. Сергей эту разницу понимал нутром, тем самым уральским нутром, которое заменяло и диплом, и связи, и родословную. Умеешь – делай. Не умеешь – не мешай. Всё остальное – московские разговоры для московских гостиных.
Павел работал рядом – молча, быстро, напуганный Косым сильнее, чем вдохновлённый Цоем. Руки делали своё, а в голове наверняка крутилось «пожелай мне удачи в бою». Голова и руки у человека в двадцать шесть лет живут в разных часовых поясах. Это нормально. Это пройдёт – если доживёт до тридцати.
Витёк не участвовал – паял следующего пациента. Мир для него сузился до размеров платы, до одного контакта, до капли олова. Всё остальное было помехой на частоте, которую он давно научился отключать. Счастливый человек. В России таких мало. Большинство слышит все частоты сразу и сходит с ума от шума.
* * *
В пять пришёл Лёха – заспанный, злой, с лицом человека, которого разбудили не для радости. Загрузили молча, быстро, без перекуров. Три тысячи кассет, «Омск» маркером по картону. Рядом грузили Челябинск, ждала Ташкент. Подвал не затихал – в стране, которая хотела музыки больше, чем правды, перерывов не бывает.
Фура ушла в рассвет. Сергей стоял у входа, курил, смотрел вслед. Утренний Ростов пах хлебом от пекарни и акацией от забора – запахи мирные, тёплые, южные. Они мешались с подвальной гарью, которая тянулась из двери за спиной. Хлеб и гарь, юг и копоть, жизнь и делишки – весь запах эпохи, которую потом назовут перестройкой, а тогда называли проще: как-нибудь проживём.
Витёк не вышел – остался внизу, чинить следующего «Маяка». «Маяки» ломались чаще, чем обещания, зато чинились легче. В этом было их преимущество перед людьми.
Павел стоял рядом, щурился на солнце. После ночи в подвале свет казался незаслуженным подарком – из тех, что дают просто так, потому что весна и потому что юг. Он думал о том, что где-то в этих коробках его почерк на этикетках, его руки касались каждой кассеты, и частичка его поедет через всю страну. Может, кто-то услышит Цоя и поймёт: можно жить иначе, три аккорда стоят больше трёх томов устава. А может, не поймёт – просто послушает в автобусе, сквозь шум мотора, и забудет к вечеру. И этого тоже достаточно. Музыка работает, даже когда её не слушают как следует.
Сергей докурил, бросил окурок в лужу – та зашипела, приняла подношение, как принимает всё, что в неё бросают, – и пошёл к машине. Через четыре часа ему звонить в Свердловск, через неделю решать с Валерой вопрос, который этот подвал, при всём его масштабе и всех его сотнях дек, не решал и решить не мог. У подвала есть потолок, а у Сергея потолка не было, и в этом заключалась его сила и его беда одновременно – люди без потолка обычно взлетают, но иногда разбиваются, и угадать заранее, что именно случится, не дано никому, даже тем, кто думает, что умеет считать лучше других.
Глава 3. Концерт
или Чему учат в буфете, пока на сцене поют
Зал «Россия» в восемьдесят восьмом году был тем местом, где советская эстрада притворялась, что ей ещё есть куда жить, – огромный, помпезный, с креслами красного бархата, которые помнили задницы членов Политбюро и делегатов партсъездов, а теперь принимали кооператоров в пиджаках с блестящими пуговицами и их спутниц в мехах, добытых способами, которые лучше не обсуждать при детях и прокурорах. Люстры сверкали, занавес отливал золотом, и на сцене сменяли друг друга звёзды – одни восходящие, другие закатывающиеся, третьи давно закатившиеся, но упорно не желающие признавать очевидного, потому что признать очевидное в России – значит признать поражение, а поражений здесь не любят, здесь предпочитают называть их «временными трудностями» и пить за то, чтобы всё наладилось.
Сборный концерт – жанр особый, советское изобретение, порождённое дефицитом всего, включая терпение зрителя и честность организаторов. Публика хотела звёзд, но звёзды стоили дорого, а платить много не позволяла социалистическая мораль – зато позволяла арифметика, которая в СССР всегда была гибче морали: если одна звезда стоит рубль, а концерт должен стоить три, просто поставь трёх звёзд по рублю и назови это «праздником советской песни». Зритель получал калейдоскоп лиц, администратор – процент с каждого, звёзды – возможность не работать полный вечер и успеть на следующую площадку, где их ждал следующий калейдоскоп и следующий процент. Все довольны, кроме искусства, но искусство в СССР давно привыкло, что его мнения не спрашивают, – как не спрашивают мнения лошади о том, куда её везут: в конюшню или на колбасу.
Валера стоял за кулисами – не в первом ряду, где толклись администраторы со стажем и режиссёры с погонами на невидимых плечах, а во втором, где положено стоять тем, кто ещё «при ком-то», ещё не сам по себе, ещё на подхвате. При Эдике. При Смольном. Тридцать один год, амбиций на троих, а места – на полчеловека, и это несоответствие между тем, кем он себя видел, и тем, кем его видели другие, грызло его изнутри, как грызёт крыса деревянную стену – медленно, упорно, не останавливаясь ни на ночь, ни на праздники.
Смольный – Эдуард Михайлович – сидел в первом ряду партера, маленький, подвижный, с лицом человека, который видел всё и удивляться перестал ещё при Хрущёве, когда кукуруза была царицей полей, а он уже крутил концерты на стадионах и понимал, что цари приходят и уходят, а стадионы остаются. Его сажали – он выходил, ему запрещали – он продолжал, и в этом упорстве было что-то от тех кирпичей, которые стояли в ростовском подвале: империи рушились, а кирпичи стояли, и Смольный стоял, потому что остановиться не мог, как не может остановиться сердце, пока человек жив, а когда остановится – какая уже разница.
На сцене пел Малышев, потом Ротару, потом ещё кто-то – в сборных концертах лица мелькали, как карты в руках шулера, и запоминать их не имело смысла. Важно было другое: зал полный, касса работает, все при деле, и завтра будет то же самое, и послезавтра, пока не кончится то, что казалось вечным, – а вечного в России не бывает, бывает только долгое, и разница между ними обычно выясняется задним числом.
* * *
Буфет зала «Россия» располагался на втором этаже и был тем местом, где решались вопросы, которые на сцене решить невозможно, – не потому что на сцене некогда, а потому что на сцене все смотрят, а в буфете смотрят только те, кому положено, и смотрят правильно: в сторону, в тарелку, в бокал.
Здесь пахло кофе – настоящим, не ячменным суррогатом, – и коньяком, и импортными духами, теми, что в СССР не продавались, а «доставались». Столики маленькие, мраморные, стулья с гнутыми ножками в стиле, который продавцы мебели называли «под Людовика», хотя ни один Людовик на таком стуле сидеть бы не стал – зад не тот. Обстановка, призванная напоминать о Париже, хотя Париж большинство присутствующих видело только на открытках и в снах, которые не сбываются.
За столиками сидели те, кто делал советскую эстраду: директора филармоний, администраторы, редакторы музыкальных программ, – и женщины, много женщин, молодых, красивых, с причёсками, которые не «Прелестью» фиксируют, а чем-то импортным, пахнущим не химией, а деньгами. Они украшали столики, как цветы в вазах, и функция у них была примерно та же: радовать глаз и не мешать разговору, потому что разговоры в буфете зала «Россия» стоили дороже любых цветов.
Валера сидел с девушкой, которую звали Инна – или Инга, или как-то похоже, он познакомился с ней час назад в фойе и уже забыл имя, потому что имена таких девушек не имели значения, имели значение их глаза, их улыбки, их готовность сидеть, слушать и не задавать лишних вопросов. Она охотно согласилась выпить шампанского: шампанское бесплатное, молодой человек в хорошем костюме с пропуском за кулисы – перспектива, а перспектива в СССР ценилась выше наличности, потому что наличность кончается, а перспектива греет душу до тех пор, пока не выяснится, что она была миражом.
Она говорила о концерте, о Малышеве, о том, какой у него голос, – а Валера слушал вполуха и смотрел поверх её причёски на зал. В буфете зала «Россия» нужные люди водились гуще, чем в любом министерстве, и пропустить нужного человека было бы глупостью, а Валера глупостей старался не делать, хотя, как выяснится позже, делал их не реже других – просто называл иначе.
* * *
Людмила Сергеевна Черникова вошла в буфет так, как входят люди, привыкшие, что при их появлении разговоры стихают, – не из страха, не из уважения, а из того особого чутья, которое развивается у людей, проживших в системе достаточно долго, чтобы понимать: есть те, при ком лучше молчать, и есть те, при ком лучше не молчать, и перепутать одно с другим – ошибка, которая может стоить карьеры.
Ей было сорок семь, она занимала должность заместителя начальника управления в Министерстве культуры, и должность эта, невзрачная на бумаге, в реальности означала власть – ту тихую, невидимую, но всепроникающую власть, которая в России всегда была сильнее громкой, потому что громкую видно, а тихую – нет, и когда она наносит удар, уже поздно защищаться. Некрасивая – нос слишком длинный, губы слишком тонкие, глаза слишком умные для женщины, которая хочет нравиться, – но она и не хотела нравиться, она хотела решать, и решала уже двадцать лет, без газетных заголовков, без орденов на лацкане, без речей на съездах. Её боялись директора филармоний и заискивали народные артисты, потому что одним её звонком можно было открыть любую дверь, а вторым – закрыть её навсегда, и оба звонка она делала с одинаковым выражением лица: спокойным, деловитым, как у хирурга, который режет не из злости, а из необходимости.
Она остановилась в дверях, обвела буфет взглядом – быстрым, цепким, оценивающим, – и двинулась прямо к столику Валеры, не замечая никого вокруг, потому что замечать – значит признавать существование, а существование людей, которые ей не нужны, Людмила Сергеевна признавала неохотно.
– Валерий. – Она не поздоровалась, просто констатировала его присутствие тем тоном, которым констатируют наличие стула или пепельницы. – Выйдем, поговорим.
Инна замолчала на полуслове, почуяв опасность тем звериным чутьём, которое у молодых красивых женщин развито лучше любого интеллекта. Валера встал, бросил на неё взгляд – не извиняющийся, деловой: подожди, я скоро, – и пошёл за Людмилой Сергеевной к дальнему столику у окна, туда, где было пусто и тихо, потому что окна выходили во двор, а во дворе смотреть не на что, кроме кирпичной стены и собственного отражения в стекле.
* * *
То, что произошло дальше, Валера запомнил на всю жизнь – не словами, а ощущением, тем особенным ощущением, когда понимаешь, что мир только что сдвинулся, и ты сдвинулся вместе с ним, и обратно уже не будет, даже если очень захочешь.
Людмила Сергеевна села напротив, сложила руки на столе – пальцы длинные, без колец, ногти коротко стрижены, руки человека, который работает, а не позирует, – и заговорила тем ровным голосом, которым говорят вещи, не требующие обсуждения:
– Ты при Эдике почти два года, и за это время научился организовывать, договариваться, решать – всему тому, чему учатся все, кто хочет выжить в этом болоте. Это хорошо, это необходимо, без этого никуда, – но этого мало, Валерий, этого катастрофически мало для человека, который хочет не просто выжить, а жить.
Она достала сигареты, закурила, выпустила дым в потолок – медленно, со вкусом, как человек, который никуда не торопится, потому что время принадлежит ей, а не она времени.
– Ты живёшь сегодняшним днём и думаешь, что если научишься делать то, что делает Эдик, то станешь Эдиком, – а Эдик, при всём моём к нему уважении, это вчера. Сборные концерты, стадионы, парашютисты над сценой – всё это было при Брежневе, и при Брежневе это работало, и даже при Андропове ещё дышало, но сейчас другое время, Валерий, и оно требует другого.
– Чего? – спросил Валера, и в этом коротком «чего» было всё: и любопытство, и страх, и надежда, и то особое напряжение, которое бывает у человека, стоящего на пороге и не знающего, что за дверью – спасение или пропасть.
– Правильный вопрос, – Людмила Сергеевна затянулась, прищурилась сквозь дым, и в глазах её мелькнуло что-то похожее на одобрение – не тёплое, не дружеское, скорее профессиональное, как у мастера, заметившего искру в ученике. – Администратор при артисте – вымирающий вид, как мамонты, как динозавры, как честные чиновники. Можешь быть лучшим мамонтом в стаде, но ледник придёт и за тобой, и никакая шерсть не спасёт. Будущее – не обслуживать артистов, Валерий. Будущее – создавать их. Песни, образ, репертуар, продвижение – всё с нуля, всё своё. Артист – это товар, и кто делает товар – тот владеет рынком, а кто продаёт чужой – тот на зарплате до гробовой доски.
Она замолчала, давая словам улечься, и Валера молчал тоже, потому что отвечать было нечего – она говорила правду, ту самую правду, которую он чувствовал, но не мог сформулировать, и теперь, когда её сформулировали за него, она звучала одновременно очевидно и страшно.
– Видишь того человека в пятом ряду? – Людмила Сергеевна кивнула в сторону зала, видневшегося через стеклянную дверь. – Тёмный пиджак, светлые волосы, сидит спокойно, смотрит на сцену.
Валера посмотрел и увидел: молодой, лет двадцать восемь или тридцать, ничем не примечательный на первый взгляд – ни красавец, ни урод, ни звезда, ни обслуга, – но было в нём что-то, какая-то неподвижность, какая-то сосредоточенность, которая выделяла его из толпы, как выделяется камень среди воды: вода течёт, а камень стоит.
– Аркадий Орлов. Запомни это имя, Валерий, оно тебе ещё пригодится. Через пять лет он будет владеть тем, чего сейчас ещё не существует, через десять – всем, что стоит владеть в этой стране. Он не администратор и не артист, он – тот, кто будет делать и администраторов, и артистов, и всё остальное, что можно сделать из воздуха, наглости и правильного понимания, куда дует ветер.
– Откуда вы знаете? – спросил Валера, и в голосе его было не недоверие, а искреннее любопытство человека, который встретил оракула и хочет понять, как работает пророчество.
– Потому что я в этом министерстве двадцать лет, – Людмила Сергеевна затушила сигарету в пепельнице одним точным движением, – и видела, как приходят и уходят, как взлетают и падают, как обещают и не выполняют. Этот – не уйдёт. У него глаза не те. У него глаза человека, который уже решил и теперь просто ждёт, когда мир подстроится под его решение.
Она встала, не прощаясь, потому что прощаться – тратить время, а время у Людмилы Сергеевны было расписано на годы вперёд, и тратить его на церемонии она не собиралась.
– Эдик тебя любит, он тебя не отпустит просто так. Но Эдик – прошлое. А ты выбираешь, где быть: в прошлом или в будущем. Подумай.
И ушла, и за её спиной разговоры возобновились, как возобновляется движение на дороге, когда проехала машина с мигалкой – все выдохнули, все снова заговорили, но что-то изменилось, воздух стал другим, и Валера это чувствовал, хотя объяснить не мог.
Людмила Сергеевна была из тех женщин, которые не нравятся и не пытаются нравиться, но которых помнят – не внешность, не голос, а слова, и слова эти потом всплывают в самый неожиданный момент, как всплывает в памяти давно забытый урок, когда вдруг понимаешь, что учитель был прав, а ты – дурак, и годы, прошедшие между уроком и пониманием, – потерянные годы, которые уже не вернёшь.
* * *
Валера вернулся к столику, где Инна – или Инга, какая разница – допивала шампанское с выражением женщины, которая понимает, что вечер пошёл не туда, но ещё не решила, стоит ли обижаться или лучше сделать вид, что ничего не заметила.
– Кто это была? – спросила она тем тоном, которым спрашивают о сопернице, хотя какая там соперница – сорок семь лет, нос как у Буратино, губы как ниточки.
– Никто, – сказал Валера, и это была правда в том смысле, в каком бывает правдой молчание: он не соврал, он просто не ответил. – Пойдём, отвезу.
Они вышли через служебный вход в ночные огни, в холод, в равнодушный гул, который не стихает ни днём, ни ночью, – город только притворяется, что спит, а сам караулит, подсчитывает, прикидывает, кого сожрать на завтрак.
Инна говорила – про концерт, про Малышева, про то, как красиво было и как она любит музыку, – а Валера смотрел в окно машины и думал о другом: о тёмном пиджаке и светлых волосах, об Орлове, которого он видел первый и не последний раз, о будущем, которое Людмила Сергеевна нарисовала несколькими словами, – и будущее это было страшным и манящим одновременно, как бывает страшной и манящей пропасть, в которую можно упасть, а можно перепрыгнуть.
Инна положила голову ему на плечо, и он не заметил – не потому что она была ему безразлична, а потому что мысли его были далеко, там, где решаются судьбы и делаются империи, там, где он ещё не был, но куда уже собирался, сам того не зная.
Москва текла мимо – равнодушная, огромная, полная возможностей для тех, кто умеет их видеть, и ловушек для тех, кто не умеет.

