Читать книгу Портреты словами (Валентина Михайловна Ходасевич) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
bannerbanner
Портреты словами
Портреты словамиПолная версия
Оценить:

3

Полная версия:

Портреты словами

В «Симплициссимусе» можно было закусить, выпить кофе и вина. По вечерам бывали выступления за столиками или на эстраде авторов журнала и их друзей – артистов и музыкантов. Все это в порядке добровольном. Бывало очень весело. Платы за вход не брали. Я там бывала с художниками из нашего пансиона и повела туда отца. Мы с отцом по-взрослому теперь подружились и провели вместе дивную веселую неделю.

Какой же итог моего пребывания в Мюнхене? В самом главном – хороший. За год я нарисовала очень много рисунков, изучила человеческое тело, могла быстро, выразительно и анатомически правильно его рисовать в любом положении. Эссиг хорошо видел погрешности рисунка в смысле анатомии и передачи движения и сходства. Был упорен в требовании исправлений. С индивидуальной манерой каждого ученика считался.

Отец был доволен, я тоже. Мы договорились, что в мае я вернусь в Москву, а осенью поеду в «живописный» Париж. По правде говоря, «рисовальный» Мюнхен мне уже надоел. Но, конечно, спасибо моим учителям: Эссигу, Хаберманну, Мюнхену да и Морису.

Впервые вижу Маяковского

Вернулась в Москву. 1911 год – май. Мы с отцом смотрим выставку ученических работ в Училище живописи, ваяния и зодчества. Двухсветный зал с хорами вокруг. Работы удручающие. Рисунки оттушеваны до полной иллюзорности, а живопись бесцветная или бессмысленно цветная. Тоска и скука висят в воздухе. Совершенно неожиданно – гром с небес! Сверху, с хоров, несется прекрасно поставленный голос. Поначалу я даже не разобрала, что вещал этот сразу разогнавший туман скуки освещающий глас. Я подняла голову и увидела очень бледное, необычайно белое лицо и колонноподобную, как у античных статуй, шею. Засунутые в темные провалы под бровями, серьезные, гневные, повелевающие глаза. Он смотрел вниз, в зал. На нем была черная бархатная блуза и странно повязанный, вместо галстука, шарф, на лоб свисали прямые очень темные волосы, которые он время от времени сгребал рукой назад. Он громил выставку, бесцветное, ничего не говорящее искусство, призывал к новому видению и осмысливанию мира. Все для меня звучало ново, убедительно, интересно… Он призывал бороться со всяческой пошлостью и уничтожать все «красивенькое».

Я была взбудоражена, увлечена и с ним согласна. Это был Маяковский.

Париж

Году в 1910-м на выставке с небывалым названием «Голубая роза» (возмутившим многих) или на очередной «Золотого Руна» я увидела картину французского художника Ван-Донгена[15], о котором никогда не слыхала. Картина меня поразила необычайностью композиции, откровенным сочетанием красок. Все остальное на выставке вдруг исчезло для меня – как будто пустые стены. Я видела изображенную, вкомпонованную в прямоугольник холста женщину с головой, повернутой в профиль, с огромным, обведенным черной чертой египетским глазом, дальше – шея, плечо и из чего-то пламенеющего оранжево-желтого (может, это задранная причудливо юбка) нога в оранжевом чулке, видная от выше колена и до икры.

1911 год – август. Осуществилась моя заветная мечта – я в Париже и буду здесь учиться живописи. Мне семнадцать лет. Родители и я ходим в районе Монпарнаса, где мне еще в Москве советовали обосноваться (самые лучшие школы в то время были уже не на Монмартре, а здесь, на Монпарнасе). Случайно вижу наклеенное у ворот дома (против вокзала Монпарнас) большое объявление:

АКАДЕМИЯ ВИТТИЖивопись – преподаватель Ван-ДонгенРисунок – преподаватель Англада[16]Вход под воротами, 5-й этаж. Мастерская.

Конечно, мы сейчас же вошли под ворота и совершили восхождение на мансарду по очень грязной лестнице. Долго звонили, стучали. За дверью слышались проклятия на итальянском языке. Дверь открыла фурия – заспанная, простоволосая, старавшаяся полами халата прикрыть далеко не девственную наготу.

Я спросила, можем ли мы видеть мадам Витти. «Это я», – не без достоинства сказала она и пригласила идти за ней. Через мрак, вонь и грязь попадаем в помещение с полусломанным диваном – из дыр обивки торчат пружины. Перед нами типичная тучная, не первой молодости итальянка, собирает свои массивные черные волосы в пучок и делает нам лицеприятную улыбку. Французский язык я знала лучше итальянского, и разговор шел по-французски. Я ей сообщила цель нашего визита и спросила, начались ли уже занятия.

О боги! Какая жестикуляция, какие позы, какие вздохи и закатывания глаз к черному от грязи потолку, чтобы сказать, что академия еще не открылась, но вот-вот откроется, и много учеников из всех стран мира уже записались! Тут же она рассказала, что была раньше одной из лучших натурщиц и так прославилась своим великолепным телом, что один американский художник увез ее с собой в Америку, где писал картину из времени Древнего Рима и… «мы получили золотую медаль! Теперь уже не то! Вот мне и посоветовали устроить академию живописи со знаменитыми преподавателями». Она открыла дверь в очень большую мастерскую с верхним светом, но стекла были настолько грязны, что света почти не пропускали. Правда, были еще четыре обычных окна, распахнутых настежь – на площадь вокзала.

Моя мать оглядывалась вокруг с явной брезгливостью. Мадам Витти заметила это и, призывая мадонну и умерших отца и мать в свидетели, клялась, что завтра начнется ремонт, все будет «шикарно» и через неделю начнет функционировать «академия» – во всяком случае, ее живописное отделение. Плату она назвала довольно большую. А мне ведь грязь – не грязь, был бы Ван-Донген!

Надо было заняться тем, где я буду жить и питаться, когда останусь одна. А пока мы жили в гостинице. Я разговорилась с кем-то в кафе – нам посоветовали пойти в пансион мадам Бадюэль. «Вероятно, это будет то, что вам надо», – сказали наши «общестоликовые» незнакомцы и дали адрес.

Пансион – на тихой улочке Бертоле. Близко от бульвара Монпарнас, минут двадцать ходьбы от «Академии Витти», недалеко от Люксембургского музея и сада, от Обсерватории и Мануфактуры гобеленов. Словом – средоточие культурной жизни. «Вот и отлично! – сказали родители. – Нам меньше волнений!»

Отправились в пансион. Улочка захолустная. Дом очень старый, четырехэтажный, узенький. Мадам Бадюэль – крошечная старая женщина. Вид ее напоминал наших школьных классных дам. В пенсне на тоненьком шнурочке, некрасивая, но очень приветливая, с прелестной улыбкой и скорбными глазами и бровями. Она нас приняла в гостиной, сказав, что сама ведет хозяйство, и показала свои владения. В каждом этаже направо и налево от деревянной, пронзающей дом насквозь винтовой крутой лесенки – коридоры, в которые выходят двери маленьких комнат. Мы выбрали в третьем этаже комнату с балкончиком на улицу. В комнате «довесок» – закуток с окном, там умывальник и шкафчик для одежды.

В первом этаже – гостиная и рядом узкая, длинная столовая (чтобы попасть на свое место за столом, надо протискиваться по стенке). Мы договорились: через неделю я перееду.

Близился день расставания с родителями – они уезжали в Москву. И хотя я была целеустремленной в живопись эгоисткой, но сердце щемило при мысли о разлуке. Да и чуть-чуть страшновато – Париж такой огромный. Я потом поняла, что в Париже можно жить уютно и не чувствовать ни одиночества, ни что ты на чужбине. Вроде как в Италии: так много человеческих доброжелательных взглядов, что кажется – случись что, и тебе сразу помогут.

Родители уехали – при расставании всплакнули. Накануне я перебралась в пансион. «Академия Витти» еще не открылась. Буду пока ходить просвещаться искусством в музеи и на вечерние наброски в «Гранд шомьер» (кто только из художников, бывавших в Париже, там не рисовал!). Внесешь пятьдесят сантимов – и рисуй хоть все два часа: модель меняет позы каждые пять – десять минут.

О том, что и как в пансионе мадам Бадюэль, меня сразу осведомила разговорчивая уборщица: «Мадам уже давно вдова. Конечно, мадам трудно, но у нее друзья – господин Марсель Кашен и другие, да она и сама депутат района».

Много любопытного я наблюдала, живя там. По вечерам, после ужина (первое время я вечером не уходила), приходили «друзья дома» и бывали жаркие политические споры. Я, в таких делах ничего не понимавшая тогда, узнала, что существуют и бывают здесь бонапартисты, роялисты и коммунисты. Один бонапартист, очень тощий и грязный, приходил всегда с удочкой и банкой червей с рыбалки. Удочку он не выпускал из рук, пальцы почти все перевязаны грязнейшими бинтами:

– Опять засадил сегодня два крючка в пальцы! Не успевают заживать!

Мадам, ласково посмеиваясь, спрашивает:

– А где же рыба? Опять, как всегда, сорвалась?

Обед в пансионе ровно в два часа. Ужин в половине восьмого. Если опоздаешь, пищу мадам Бадюэль не разогревает. Об этом все были предупреждены. В смысле еды – маловато и однообразно. Какие-то злоязычные жильцы шипели: «Опять так называемый кролик с фасолью, говорили бы прямо – кошка! Вчера я исследовала ногу – ну конечно кот!»

Единственный конфликт произошел у меня с мадам Бадюэль из-за выставки Ван-Донгена, которая открылась в октябре у Бернхейма-младшего. На выставке я задержалась – пришла к концу обеда. Все еще сидели за столом, но мадам на меня строго посмотрела. Я извинилась и сказала:

– Вы сами бы опоздали, если бы были на этой выставке, – и я передала ей каталог с несколькими репродукциями картин, фотографией Ван-Донгена и его вступительной статейкой – очень смешной, как мне казалось.

И вдруг, начав читать, мадам с отвращением швырнула каталог на пол, закричав:

– Вот где ему место! Бесстыдник и негодяй!

Я растерялась, бросилась поднимать каталог и взывала ко всем сидящим:

– Но ведь это настоящее, большое искусство, и я горжусь, что он будет моим учителем!

Книжка шла по рукам сидящих, а мадам кричала, что пусть он меня и кормит и поит – она меня держать в пансионе не хочет. Я просила ее не волноваться и обещала больше на такие выставки не ходить и, приврав, сказала:

– Может, я и учиться у него не буду.

Мадам успокоилась. Мы помирились, и я до весны прожила у нее, но часто про себя смеялась, вспоминая то место статьи Ван-Донгена, где он задает вопрос: «Что сталось бы с моралью и понятием приличного и неприличного, если бы всеблагая природа создала нас так, что на месте носа у нас был бы другой орган?»

У Бернхейма была и первая выставка итальянских художников-футуристов Боциони, Северини и Карра[17]. Одна из картин была огромной и изображала бегущих лошадей – бесконечное количество лошадиных ног, которые переплетались, расплывались и опять возникали, – движение-то уж безусловно было передано. Вообще выставки очень пополняли мое художественное образование. Еще бы! Такие художники, как Утрилло, Пикассо, Леже, Дерен, Вламинк, Руссо, Модильяни, Руо, Марке! И до сих пор они остались для меня богами и пророками живописи.

Уроки Ван-Донгена

В середине сентября мадам Витти, ничего не отремонтировав, открыла свою «Академию» – пока без преподавателей. Модели были страшные – она выбирала подешевле. Среди начавших работать оказались двое русских, несколько англичан, один японец, остальные французы. Естественно, что с русскими я сразу же сдружилась. Эти два друга учились тоже в Мюнхене, но раньше, чем я. Так что для начала нам было о чем поговорить. Один – Иван Николаевич Ракицкий, второй – Андрей Романович Дидерихс[18]. У Ивана Николаевича и Андрея Романовича было трое приятелей в Париже: двое художники (они не посещали Витти), оба очень талантливые, – хорват Кральевич, венгр Ласло Матьяшевский, работавший явно в манере Эдуарда Мане. Третьим был мистер Доблер, норвежский журналист. Кроме часов работы и сна, мы неразлучны. Вместе развлекались, веселились, огорчались и вели бесконечные разговоры и споры на темы искусства. Все мужчины были не меньше чем на десять лет старше меня, и я у них была «enfant gate» (избалованным ребенком). Мне было весело, мне было приятно. Конечно, немного отвлекало от работы, но в общении с ними я многое узнала и повзрослела.

Наконец появился наш «профессор». Был понедельник, когда, как всегда, ставилась новая модель. Это женщина средних лет, безобразно сложенная, с торчащими ребрами и ключицами, а через живот – вертикальный, плохо заживший, уродливый шрам.

– Но в смысле цвета в ней что-то есть, и она может совершенно не шевелиться, – говорила мадам Витти. Кто-то из французских учеников сказал, что такую натурщицу мы не только неделю, но даже и часу не выдержим.

– Начинайте работу. Вот сейчас должен наконец прийти профессор, и мы посмотрим, что он скажет…

Он вошел: бело-розовый, с рыжей шевелюрой и квадратной бородой. Светлые голубые, насмешливо-проницательные глаза. Выше среднего роста, худой, благополучно-элегантный. Ничто не предвещало в его внешности особых странностей, поэтому, когда он вошел и остановился, мы замерли в ожидании – ну, что же дальше?…

Он лениво огляделся, состроил кислую мину, долго, протяжно зевнул на «а» и стал потягиваться. Наконец, отзевавшись, крякнул, хитро улыбнулся и сказал:

– Мне приятно, что вас так много (он получал от Витти «поштучно»). Браво! Сейчас будем заниматься… – В это время он увидел сидящую на табурете натурщицу и гаркнул: – Встаньте! С такой гадостью на животе нельзя быть натурщицей! Убирайтесь!

Мадам Витти захлопотала, закудахтала… А Ван-Донген кричал:

– Вон! Немедленно вон! В какой бордель я попал? Да и туда вас не возьмут! А здесь мастерская живописи! – После всего сказанного, взъерошив себе волосы не только на голове, но и в бороде, сказал: – Брр-рр! Как я устал! Где тут можно прилечь?

Это было неожиданным для первого урока. Вспомнив про дырявый диван, с преувеличенной вежливостью мы проговорили:

– Дорогой мэтр! Мы счастливы уложить вас на великолепное ложе!

Видно, он этот розыгрыш оценил и сказал:

– Я вижу, из вас выйдет толк, а пока… идите по домам и не мешайте мне спать, я поговорю с мадам… – дальше выразился нецензурно, – а завтра зайду, чтобы поставить вам более приличную модель. Впрочем, все они… Но вы хотите учиться, а я согласился вас учить. – Он вскочил на диван, как на батут в цирке, шлепнулся на него, свернулся калачиком и действительно сразу же заснул.

Вот таким был наш первый урок. Некоторые ученики возмущались: «За что же ему платить деньги? Безобразие!» Всего не расскажешь, как вел себя наш «профессор» во время посещений «Академии». Но он всячески искоренял пошлость и мещанство среди учеников, и еще: мы закалялись в юморе, он его в нас возбуждал и развивал. Правда, как только он уходил, все начинало казаться тусклым и безнадежно скучным. Собственно, он был, конечно, никаким преподавателем или бесценным – как для кого. Он формировал нашу художническую мораль, наши вкусы, заставлял отчаиваться, закалял наше мужество.

К ужасу мадам Витти, он занялся «чисткой» состава учеников. Он выгнал японца, сказав, что никому не нужна «смесь Ренуара и Мане с японцем». «Уж лучше подражайте вашим гениям! Желаю счастливого пути, и чтобы я вас здесь больше не видел!…» Он затопал на него ногами. Японец побледнел, но сдержался, а я испугалась, не начнет ли японец действовать приемами джиу-джитсу или делать себе харакири. А одного из французов выгнал за бездарность и за то, что вместо этюдов натурщиц у него получались картинки с уклоном в порнографию: «Убирайтесь вон, и быстро!»

Среди нас, учеников, никого особо выдающегося не было. Ван-Донгену было скучно, и он развлекался. «Переутомившись», он уходил и отсыпался на диване. Мадам Витти уже не подсовывала нам «антисанитарных» моделей, топила печь в мастерской, мы пользовались ее мольбертами, скамейками и работали… Основным нашим учителем, конечно, был сам Париж с его атмосферой искусства.

Я ведь очень все сконцентрировала – на самом же деле описанное происходило на протяжении месяцев семи.

Много раз в дни «уроков» мэтра мы или напрасно ждали, или, поглядывая из окон на площадь, видели его идущим зигзагами, и вдруг его заваливало к одному из деревьев, посаженных вдоль тротуара, он судорожно хватался за ствол, сползал вниз и садился на землю, прислонившись к стволу. Голова его свисала набок, и он засыпал, выставив бороду кверху, розовенький и все же элегантный.

«Чего только не бывает на улицах Парижа!… Каждый отдыхает по-своему!» – говорили прохожие.

Мы, несколько человек, буквально скатывались что есть духу по лестнице вниз, осторожно его поднимали, поддерживая под мышки и за талию, втаскивали в мастерскую. Он не протестовал, был очень податливым, сгибался как резиновый и бормотал: «Я слишком люблю ром!»

А вечерами попозднее? Что мы делали теплыми, уютными парижскими вечерами, когда даже и зимой для желающих столики кафе вынесены на тротуары под тенты? Нашей постоянной «штаб-квартирой» было кафе «Клозери де лиля» на углу бульвара Монпарнас и вокзальной площади. Там мы встречались, обменивались новостями, писали письма…

Мои русские друзья меня совершенно забаловали: в Гранд-Опера объявлены спектакли балетной труппы Дягилева[19] и, как это ни было трудно, раздобыли три билета. Какая радость! Еще бы! Танцевали и Анна Павлова, и Нижинский, и Карсавина, и этого было достаточно, а все окружение, постановка, художники! Непревзойденный тогда творец балетного костюма – Бакст, декорации Анисфельда… До этого спектакля я совершенно была равнодушна вообще к театру, но этот балет меня так поразил и захватил, как будто у меня появился еще новый орган чувств, незнакомый и заманчивый…

Была парижская зима – туман, слякоть, полуснег-полудождь, я шла в сумерках по малоосвещенной улице, недалеко от своего пансиона. Передо мной, у ворот старого дома, останавливается такси, отворяется дверка, и я вижу высовывающуюся голую ногу в золоченой античной сандалии, которая выбирает менее глубокое место в луже грязи перед воротами.

Я замерла в любопытстве: постепенно, осторожно появляется голая мужская рука, за ней голова с волосами чуть не достающими плеч, через лоб – золотой обруч и далее фигура, окутанная складками белого плаща. Странное видение античного мира на цыпочках через лужи пробирается вдоль стены подворотни и скрывается в темном дворе.

За ужином в пансионе я рассказала о виденном, и мне объяснили, что это Эдмонд Дункан, брат знаменитой американской танцовщицы Айседоры Дункан. Он возглавляет основанную им коммуну, занимающую помещение во дворе дома, куда он скрылся. В коммуне мужчины, женщины и дети живут примитивной жизнью. Все, что им требуется в быту, производят сами. Они бывают рады посетителям. Но я так и не собралась пойти к ним. До сих пор мне остается непонятным, почему Дункан выбрал вонючий парижский двор в захудалом квартале местопребыванием своей коммуны? Если бы еще в красивой природе…

Но в Париже все бывает. В разные годы приходилось мне встречать там невиданное, странное, интересное и четко запомнившееся.

Однажды в маленьком кафе я увидела женщину невиданной внешности. Конечно, надо было быть очень талантливой и храброй, чтобы так себя «сделать».

От природы она не красавица, но у нее значительное лицо, очень белая матовая кожа и огромные черные глаза. Лицо ее необычайно! Глаз не оторвешь не только от ее глаз (они хороши, очень похожи на египетские), но вся она интригующе интересна и какая-то из «будущего». Брови начисто уничтожены и нарисованы заново сантиметра на два выше своих очень четкой черной линией. Рот большой, темно-пунцовый. Она знаменитость района, и вскоре ее слава раскинулась на весь Париж, она стала достопримечательностью. Ее снимали, о ней и ей писали стихи. О ней написана книга. Имя ее Кики.

Где бы она ни появлялась, всегда казалось, что вот пришла хозяйка и задает тон веселью или какому-то взволнованно-напряженному состоянию. Казалось: вот-вот должно что-то случиться, но обязательно – интересное. И люди глазели на нее в ожидании… чего? Иногда она пела под банджо или ругалась хриплым голосом, иногда танцевала или просто – ничего… И все равно, при ней не до скуки! Ее глаза просто гипнотизировали. Вдруг хриплая сверхъестественная брань сыпалась с ее как лук изогнутых, больших, но очень красивых губ. В лице ни кровинки, шея, руки – все белое, и невольно начинаешь думать: а тело? Я узнала, что начинала она с того, что была натурщицей. Говорили: не счесть, сколько художников прошли через ее тело и написали ее портреты.

Несмотря на то что она себя так видоизменила, в ней проглядывало исконное народное очарование француженки.

Жизнь моя проходила в работе, познаниях и развлечениях, но временами я была озабочена тем, что у меня не получается интересная живопись в смысле цвета и фактуры. Казалось, что я иду не вперед, а назад. И как результат недельной работы получались стандартные ученические работы из категории «так себе», и я стала пропускать работу у Витти… Я захандрила, и мне захотелось побыть одной, без моих милых, заботливых друзей. Пообщаться с Парижем, посмотреть не картины в музеях (я, вероятно, слегка объелась этим), а просто всяческую жизнь, еще никем не переваренную в живопись. Авось полегчает!

Вот я и садилась в первый попавшийся автобус и ехала до конечной остановки или выплескивалась вместе с пассажирами на одной из остановок и узнавала Париж. Утрилло, Писсарро, Марке, пригороды Ренуара и Клода Моне… Но когда же увижу все по-своему?

Мои друзья, люди более взрослые, заметили перемену во мне, забеспокоились и решили меня чем-нибудь отвлечь, сказали, что надоела работа у Витти, да и Ван-Донген почти не бывает, и они будут брать модель в мастерскую Ракицкого (она у него большая) и договорились с натурщицей-индуской. Я рада была этому, и мы бросились на холсты. Меня индуска вернула в рабочее состояние, и я за неделю сделала два этюда в натуральную величину. Один выпросил у меня в 1914 году Вася Каменский[20], и вещь эта сохранилась в его семье до сих пор. В этих этюдах у меня уже проявилось слегка и свое видение как будто. Но как найти себя? Вот об этом я и думать-то всерьез не умела. Тогда хоть оправдание было – мне семнадцать. Теперь думаю: надо очень много работать – и натолкнешься на себя (если в тебе есть художник).

И вот, кроме моей растерянности в живописных делах, завладела мной любовь… настоящая, бурная, первая любовь! Я подчинилась этой любви. Была страсть, было счастье, и ревность, и отчаяние, и мысли о самоубийстве, и зависть к мужеству Ромео и Джульетты… Существовала я умопомраченная, плененная любовью. До работы ли тут было! Она была, но «во-вторых»!

Любовь довела меня до позорного поступка: я должна была отчитываться посылками работ в Москву, а посылать было почти нечего. Я призналась (не в любви, хотя, вероятно, они о ней догадывались) моим друзьям – они вошли в мое трудное положение и сказали: «Такое может со всяким произойти, а работы посылать нужно – значит, соберем работы, и вы их пошлете». Кральевич и Матьяшевский своих работ не дали – уж очень они были специфическими, а пошли по разным мастерским-школам и, выменивая на чистые холсты и бумагу, принесли мне много разных этюдов натурщиц, натурщиков, портретов и натюрмортов. Общее в них было то, что все они явно ученические и явно бездарные.

Я особенно не капризничала и месяца три посылки родителям отправляла. Правда, кое-что было все же мое. Отец после первой же посылки прислал мне грустное письмо: «Прискорбно, что ты в растерянности – все вещи странно разные, да и плохие. Что случилось?» А мама приписала: «Бедная моя Валюша, не огорчайся очень, но папа прав, ты раньше интереснее работала». Мне до сих пор неприятно и стыдно.

1912 год, апрель. Надо уезжать в Москву. Грустно оставлять Париж и расставаться с друзьями. В сердце моем отчаяние, ведь я расстаюсь с двумя любимыми – человеком и городом, который я полюбила. Свидимся ли еще?

С чем же я уезжаю из Парижа? С «разбитым сердцем» – это плохо. А что же хорошего от моего многомесячного пребывания в этом дивном городе – центре искусства? Основное: я окончательно чувствую, что, если выживу, буду художником. Другого пути для меня не может быть. Правда, никакого диплома у меня нет, а зачем он? Вместо него я знаю, что довольно много знаю и не пропаду! А диплом… его даст мне сама жизнь, когда и если он понадобится. А жизнь будет всегда учить: тюкнет – и пожалуйста, еще кое-чему научилась; тюкнет – и опять что-то поняла, и так до сих пор.

Возвращение блудной дочери

С замученным любовью сердцем, истерзанной ревностью душой я бросила Париж. Как собака в свою будку, бежала в Москву зализывать раны, а если не поможет… есть много примеров в прочитанных мною книгах, как прикончить нестерпимые, как казалось, муки…

Ни родителям, ни первейшему другу Владе, вернувшись, я ничего не рассказала, но они, присмотревшись, основное поняли, но имели такт не расспрашивать. Владя во время моего отсутствия объединился с Анной Ивановной Чулковой (Нюра). Мы познакомились (она позировала у Жуковского), понравились друг другу и часто родственно виделись.

Со здоровьем плохо. Меня уговорили поехать в Крым, с моей бывшей учительницей-француженкой. В Крыму я уже бывала с родителями. Мне нравился Симеиз с его «игрушками» природы: Кошка, Монах и в море стоящая скала Дива, на которую и страшно и интересно было взбираться до самого верха (Монах развалился во время землетрясения в 1926 году).


Вы ознакомились с фрагментом книги.

1...56789...28
bannerbanner