
Полная версия:
Портреты словами
В домах все было готово к торжественному приему отдыхающих, которые еще не подозревали, какие они счастливцы. Их встречали коменданты домов и обслуживающий персонал. Из домов несется граммофонная музыка. Попадая внутрь, люди шалеют от непривычно богатой и пышной обстановки, ходят на цыпочках, говорят шепотом. Пища была по тем временам сказочная и обильная: сгущенное молоко, сахар, яйца, каши, картошки – до отвала, и даже мясные блюда! Хлеба – вволю!
Дня через три после открытия по островам ходили довольные люди. Купались, ловили рыбу на Невке. Вскоре в городе поползли слухи о небывалом и беспорядочном великолепии жизни на островах. Регулярное питание, воздух и отсутствие тяжелой работы и забот действовали безотказно на истощенных людей, и через две недели они уезжали в город трудиться здоровяками.
Не зря и очень вовремя была задумана эта массовая и в своем роде «монументальная» пропаганда, правда с большими трудами и риском осуществленная.
Надо удивляться, какие чудеса творят люди, когда они увлечены работой и вдохновлены целью. В назначенный день, 20 июля 1920 года, состоялось открытие домов отдыха и Театра домов отдыха на Каменном острове.
Спектакль «Блокада России» состоял из трех отделений: «Интервенция Антанты», «Нашествие Польши», «Торжество Всемирного Интернационала».
Остров с эстрадой изображает Страну Советов. Мирный труд советских людей нарушают империалисты. Из-за острова выплывает ялик, декорированный под боевой броненосец с башней и пушками. На нем – карикатурный адмирал лорд Керзон (артист Константин Эдуардович Гибшман). Он обозревает Страну Советов в длинную подзорную трубу. Его замечают советские рабочие, обороняются, и после разных приключений он принужден бултыхнуться в воду. Мирный труд продолжается.
Но империалисты продолжают свои грязные происки и подсылают польского шпиона (гимнаст Серж). За ним организуется погоня. Он лезет на дерево, перекидывается с одного дерева на другое – скрывается. Белая Польша затевает войну. На мостике происходит сражение, в конце которого польский генерал (акробат-клоун Дельвари) побежден и двойным сальто кувыркается и падает с мостика в пруд (нескончаемые восторженные крики и хлопки зрителей); смешно барахтаясь, он уплывает восвояси.
Дальше происходит столкновение двух эскадр – советской и империалистической. Несколько яликов и лодок, «загримированных» под разные военные суда, выплывают с двух сторон из-за острова. После сложных столкновений со стрельбой советские моряки побеждают, а полуразвалившиеся суда врагов, превращенные в руины, кое-как улепетывают за остров (опять артисты награждаются восторгами). Начинается апофеоз. Сцена и берега вокруг озера расцвечиваются яркими знаменами, стягами и флагами. Их поднимают на сцене артисты, а на берегу, невидимые зрителям, – лежащие в траве и за кустами красноармейцы (их участвовало в спектакле 750 человек). Наконец из-за острова выплывает множество маленьких лодок с яркими цветными парусами, в них – представители народов разных стран, одетые в соответствующие костюмы. Они приветствуют победителей, находящихся на сцене.
Фейерверком, аплодисментами и овациями зрителей – а их было по меньшей мере тысяч двадцать: десять сидящих в амфитеатре и столько же стоящих и примостившихся поодаль на деревьях и на плечах друг у друга – кончился спектакль, доставивший и нам, осуществившим его, большую радость. А я и Радлов с тех пор сделались энтузиастами массовых постановок под открытым небом. Спектакль шел, подсвечиваемый немногими прожекторами, так как были в разгаре белые ночи. Это придавало всему зрелищу особую красоту и легкость. Ведь в белые ночи теней не бывает и все как бы теряет объемность.
После «Блокады России» и других спектаклей «Народной комедии» в театре на острове давал спектакли Мариинский театр. Привозили балет «Лебединое озеро» и оперу «Князь Игорь» с участием Федора Ивановича Шаляпина. Режиссер Виктор Романович Раппопорт поставил оперу «Паяцы» применительно к данному театру, оформляла этот спектакль я.
Специфические условия сцены-эстрады на воде и амфитеатр под открытым небом вместо театрального зала заставляли по-особому интересно звучать и выглядеть старые спектакли.
Первая дача налево от моста на берегу Невки (вход с Площади народных собраний), принадлежавшая княгине (или графине) Апраксиной, – дом отдыха артистов, и в нем же будут отдыхать Алексей Максимович Горький, Мария Федоровна Андреева и Ракицкий, назначенный комендантом дома. Я с мужем и Радлов с женой и маленьким сыном будем жить там все лето, так как за нашу работу денег не получаем. Дача очень большая, двухэтажная. Отдыхающих можно поселить человек сорок. Алексей Максимович приезжал редко – то дела, то поездки в Москву, то болел, – но он с энтузиазмом относился к идее домов отдыха трудящихся и следил за продвижением и реализацией этого по тем временам фантастического мероприятия, сопереживая с нами удачи и невзгоды. Я ему делала «доклады» с юмористическим уклоном. Он говорил: «При такой работе только юмор спасает вас, но от него в весе не прибавишь!» Вскоре дом заполнился отдыхающими артистами разных театров.
Когда кончилась наша срочная и бешено утомительная работа для открытия домов отдыха, я с мужем и Радлов с женой и маленьким сыном стали тоже «отдыхающими». Нас часто посещали друзья из города: Федор Иванович Шаляпин и его жена Мария Валентиновна, Андриан Иванович Пиотровский – молодой театровед и драматург, Виктор Борисович Шкловский, Мария Игнатьевна Закревская и художник Натан Исаевич Альтман, которого мы в конце концов полутайно поселили в чулане под лестницей. В это время он делал срочно проект памятника Рентгену для Рентгенологического института. Жили мы дружно, весело и небесполезно.
Хотя мы и числились «отдыхающими», но все мы были связаны постоянной работой в городе, куда и ездили утром на возродившемся трамвае. Остановка была далеко, но мы выходили к мосту, и, соблюдая очередность, кто-нибудь из мужчин садился перед мостом на рельсы, и трамвай принужден был остановиться, а вся наша компания вскакивала в вагон, а в последний момент, уже на ходу, вскакивал жертвовавший собой… Сначала вожатые ругались, а потом, видя наше упорство, смилостивились и, завидя нас, сами останавливались перед мостом.
В конце сентября 1920 года в Петроград приехал Герберт Уэллс со старшим сыном Джипом. Приглашенные Алексеем Максимовичем, они поселились в нашей «коммуне». Решено было предоставить им комнату, в которой жили Титка[47] и Молекула. Комнату мы постарались обуютить и украсить. Титка переселилась на тахту в комнату Соловья, а Молекулу устроили на запасном ничейном матрасе в нашей комнате.
Развлекать сына Уэллса было поручено мне. Я с ним объяснялась по-французски, тогда еще не владея английским. Зная, что Джип студент-зоолог, я повела его в Зоологический сад – это близко, в конце Кронверкского. Было чудом, что порядочное количество зверей еще были живы, но на многих кожа висела складками и казалась с чужого плеча. Очень грустные глаза были у льва, которому при нас принесли в бадье какое-то вегетарианское месиво из муки и ботвы: понятно, что загрустишь! Я старалась что-то привирать Джипу, уверяя, что это «разгрузочный день», да и не всегда в Петрограде бывает свежее мясо… «Да-да, я понимаю…» – говорил Джип. Очень понравился Джипу слон. Служитель нам демонстрировал его особые способности: принес несколько кусков хлеба и положил в клетке поодаль от слона, который издал какой-то трубный звук, подмигнул служителю и просунул хобот нам между прутьями клетки. Служитель объяснил, что он дает слону хлеб только за деньги. Было очень смешно, когда хобот, забрав у нас бумажку, подносил ее близко к глазу, рассматривая, если это были «годные» деньги (не помню, как они назывались), передавал служителю и получал хлеб. Если же мы давали керенки (уже неходовые), он злобно бросал их на землю и топтал ногой. Мы много раз проверяли способности слона: да, он разбирался в деньгах! Джип очень смеялся и. почти ежедневно просил меня зайти опять к слону. Алексей Максимович веселился, как ребенок, когда я ему рассказала, как развлекаю Джипа. Ну, конечно, я показывала Джипу и главные красоты города.
Еще до отъезда Марии Федоровны в Берлин (она уехала туда весной 1921 года вместе с Ракицким и Крючковым в наше торгпредство) шли разговоры о выезде Алексея Максимовича за границу – лечиться. Уже и Владимир Ильич Ленин уговаривал его. Поначалу Алексей Максимович сопротивлялся. Здоровье его ухудшалось, и понятно было, что ему необходимо, чтобы поправиться, уехать. Конечно, мы, оставшиеся с Алексеем Максимовичем – Андрей Романович, я, Молекула и Анна Фоминична, – понимали это и тоже уговаривали его уезжать. Но как нам было грустно и даже страшно так осиротеть! Время шло, вопрос был решен, и Алексей Максимович понемногу начал собираться. Сын его Максим уже уехал в Берлин, чтобы подготовить все к приезду отца.
Вот и последний вечер – 15 октября 1921 года. Наутро отъезд. Алексей Максимович едет через Финляндию в Берлин. Собралось много народу, плохо помню, кто именно. Положение такое, что никто не знает, кто с кем и когда свидится, а тем более с Алексеем Максимовичем, но для него и ради него все играют в бодрость и веселье. Сам он был и весел и очень грустен и казался даже немного чужим. Мы с Молекулой боялись посмотреть друг на друга, чтобы у нас не полились слезы. Алексей Максимович тоже посматривал на нас украдкой и сразу прятал глаза. Шумели, пели, были и артисты… Да, тягостная была ночь, спать не ложились, а утром кто-то сказал: «Ну, пора! Лошади поданы». Я выбежала на балкон нашей комнаты и увидела стоящих перед домом несколько черных экипажей – ландо! В них впряжены разномастные, довольно убогие лошади, по паре на экипаж. «Хорошо, что разномастные, а если бы вороные – как на похоронах…» – подумала я и дала волю слезам. Кто-то кричал: «Где же Купчиха? Надо присесть на дорогу – по русскому обычаю». Я вбежала в столовую. Все сидели в тишине. Из коридора появился с портфелем под мышкой, очень делово, насупившись, бледный, очень худой, в черном пальто и черной фетровой шляпе Алексей Максимович, присел на стул, снял шляпу, куда-то посмотрел вдаль, взмахнул рукой с шляпой, как крылом, встал и быстро пошел к открытой уже двери. Мы, «свои», сели в один экипаж с Алексеем Максимовичем. Когда экипажи двинулись в направлении Финляндского вокзала, стало совсем горестно, а кто-то кричал вдогонку: «Поправляйтесь скорее и возвращайтесь!»
Вскоре я и Молекула получили извещение Внешторга о том, что нам пришла посылка от А. М. Пешкова из Гельсингфорса, просят за ней явиться. Мы отправились. Нам выдали ящик, большой и такой тяжелый, что мы вдвоем еле его тащили. На половине дороги мы уже изнемогли и растерянно на него сели. Вид у нас был, вероятно, такой жалкий, что около Народного дома нам предложил подсобить морячок-балтфлотец. Мы не отказались. Посылка была очень обдуманна: апельсины, шоколад, сгущенное молоко и очень нужные обутки и вязаные шерстяные перчатки, чулки и свитеры Молекуле, мне и Андрею Романовичу. Но больше всего, конечно, обрадовало нас то, что Алексей Максимович о нас помнил, и даже письмо ласковое было вложено в посылку. Письмо пропало. Радость – осталась.
Двадцатого ноября 1921 года Алексей Максимович писал мне из Берлина:
«Милая Купчихонька, хорошая моя – как живете? Поверите ли, что без Вас скучно, что не хватает так хорошо знакомого, всегда куда-то быстро бегущего человечка и неловко так долго не слышать голоса, который, немножко капризно, зовет: „Диди!“
Мы трое – Мак, Соловей и я – вспоминаем Вас ежедневно, – уже так повелось! – то и дело раздаются возгласы: эх, если бы Купчиха? Вот бы Купчиха! Хорошо бы Купчиха и т. д. Я не преувеличиваю, – особенно часто эти возгласы вызываются попытками молодых немцев имитировать современную русскую живопись. Обложка одного немецкого худож. журнала нахально ярко свидетельствует, что автор ее знаком с Вашими работами, – это не только мое мнение.
Я еще более уверенно, чем говорил в России, говорю теперь: Ваши работы, выставка Ваших рисунков имела бы здесь солиднейший успех и крупное значение. Посему: М[арии] Ф[едоровне] поручено всячески вывозить Вас сюда, – она весьма усердно «прошена об этом», как говорят по-русски.
Достопочтенная птица Соловей чувствует себя не совсем плохо; он очень солиден и довольно сносно играет роль папаши при Максиме и жене его, именуемой – Тимофей. Купил краски, ищет ателье, собирается работать, а сейчас – третьего дня – уехал в Шварцвальд, дабы подыскать там санаторное депо, куда меня отправят для большого ремонта – как паровоз, – ибо оказалось, что я разносторонне нездоров.
Разумеется – не надо говорить о том, как хочет Вас видеть Ив. Ник., как он тоскует. Не стану писать и о здешней жизни, – это потребовало бы очень много времени и места. Скажу только, что Берлин шутцманов и деревянных солдат, Берлин самодовольных бюргеров и гонористого офицерья – не существует. Он стал обыкновенным грешным, распутным и легкомысленным городом по внешности, а внутренно – в нем всюду чувствуется напряженная работа, отчаянная работа […]. Революцией – не пахнет, наоборот: отовсюду крепкий запах реакции. Жалуются на утрату веры, на отсутствие в обиходе души крепких идей и – очень много внимания уделяют Востоку, особенно Индии, иогизму, теософии и прочему в этом духе.
Но – все это Вы почувствуете сами, приехав сюда, во что верю. Да, да, Вам следует выбраться в Европы, – это необходимо […].
Писать о Максиме – трудно. Он находится около своей жены, стараясь держаться как только можно ближе кней – будто все еще не уверен в реальности своего брака и Тимошина бытия. Тимоша – славная штука, очень милая.
В Финляндии видел Марию Игнатьевну – в крепких башмаках и теплой шубе. Похудела, стала как-то милее и – по-прежнему – все знает, всем интересуется. Превосходный человек. Она желает вылезти замуж за некоего барона: мы все энергично протестуем, пускай барон изберет себе другую фантазию, а эта наша! Так?
В Шварцвальд я уезжаю дня через три. Мой адрес: St. Blasienn, Шварцвальд.
Сердечный привет А. Р. и – будьте все здоровы! Напишите!
Крепко целую Вашу руку
20/XI – 21.
А. Пешков».
Осиротевшие после отъезда Алексея Максимовича, мы стали искать другое жилье. Вскоре из верхней квартиры перебрался в комнаты Алексея Максимовича Женя Кякшт (племянник Марии Федоровны) с женой.
Первая театральная работа в Москве
В самом конце 1921 года я получила приглашение из Москвы оформить во Втором МХА Те спектакль «Архангел Михаил» – пьеса Наталии Николаевны Бромлей, режиссер Вахтангов. Это было очень неожиданно, я была и рада и испуганна, но, конечно, согласилась и поехала в Москву. Пьеса была путаная, символистско-модернистского толка. Резкая противоположность «Народной комедии». Труппа состояла из прекрасных актеров, в спектакле заняты: Дурасова, Пыжова, Вахтангов, Дикий, Михаил Чехов, Чебан, Гейрот и другие. Отнеслись ко мне с большим интересом и лаской. После нескольких встреч и творческой договоренности я поехала делать эскизы домой.
Привезенные эскизы очень понравились. Действие неизвестно в какой стране и когда – может быть, современность. Действующие лица – образы-символы в личине людей. И я решила попробовать помочь актерам, создав соответствующие костюмы и грим. Нужно было найти особый прием для типизации персонажей. Эскизы сделала очень больших размеров и тщательно разработала костюм, грим, жест.
Помню, как у Дикого, игравшего министра при мэтре Пьере (главный персонаж – Вахтангов), что-то не удавалось, а мой эскиз помог ему найти решение образа. В спектакле я видела, как он часто принимал мною нарисованную позу и жест. Было наслаждением работать с самоотверженными, думающими, ищущими актерами. Все мною задуманное получалось, так как весь коллектив постановочной части был творческим и заинтересованным в решении новых задач. Как приятно это вспоминать! Конечно, все было обострено и подчеркнуто в «меньше» или в «больше». Парики из разных материй: матовых и блестящих – шелк, бархат, парча, газ… На лицах – скульптурные носы, подбородки, лбы из гуммозы и растушевки гримом: брови, губы, румянец – куски бархата, шелка, вырезанные по нужной форме и приклеенные лаком. Среди персонажей пьесы был Епископ – я загримировала и разрисовала его лицо и руки бронзой и коричневой краской – он выглядел святой мумией, – костюм был парчовым.
Ужасно, что вскоре Вахтангов, который был уже тяжело болен раком, не смог довести до конца подготовку спектакля. Режиссером стал Борис Михайлович Сушкевич, а основную роль, мэтра Пьера, дублировал и репетировал Михаил Чехов. Все крепились, но было очень тяжело сознавать, что конец Вахтангова близок. Я несколько раз приезжала в Москву, а сделав эскизы, в период их осуществления и репетиций, приехала уже надолго. Вахтангов умер чуть ли не накануне генеральной репетиции.
Пьеса была в стихах, малопонятная, но актеры работали очень увлеченно, да и я тоже. Играли все очень хорошо, но что играли? Пьеса эта была, конечно, в стороне от пути, по которому предназначено было идти театрам после Октября, а МХА Ту особенно, и она долго в репертуаре не удержалась. Обидно, что вложено было так много сил в эту работу. Но мой труд оценили, я подружилась с актерами этого театра и в дальнейшем встречалась с ними в работе.
Еще о Татлине
В те годы (1919—1921) много говорилось и думалось о равноправии и раскрепощении женщин, моральном и физическом. А. М. Коллонтай сочинила доклад о вреде ревности и хотела, чтобы Совет Народных Комиссаров утвердил отмену ревности декретом, но до декрета дело не дошло. Горький дал мне прочитать этот труд.
Многие девушки мечтали быть оплодотворенными гениальным или, в крайнем случае, талантливым мужчиной, с тем чтобы, родив ребенка, расстаться с производителем и стать матерью-одиночкой, убежденные, что воспитание будущего гения должно быть делом только матери. Этими же мыслями была одержима и Молекула.
Я ей много рассказывала о Татлине как о человеке с задатками гениальности. Когда он однажды в конце 1921 или в начале 1922 года появился у нас в доме, она сразу «закинула на него глаз» (а глаза у нее черные, с голубыми белками и поволокой). Я заметила, что и он не остался равнодушным и, так как был «при бандуре», сразу начал пускать чары. Вскоре Молекула от него забеременела и переселилась к нему в дом Мятлевых на Исаакиевской площади. Я радовалась ее счастью, а Татлин был человеком сложным, и не знаю, принесло ли это ему счастье. Родился сын – Володя. Молекула забыла про свою установку – остаться матерью-одиночкой, хоть и было ей очень трудно, как, вероятно, бывает всегда, если имеешь дело с ярким талантом.
Татлин бросался в разные дела. В частности: изучил и пытался усовершенствовать постройку печей, утверждая: «Все дело в дымоходах – нужно так хитроумно их построить, чтобы двумя поленьями отопить огромную кубатуру». Для проверки он разрушил в своей квартире единственную печь, и я, зайдя туда поглядеть младенца, застала страшную картину: пол залит водой – размачивается глина на железном листе; кирпичи аккуратными штабелями сложены у стены и посреди комнаты; Молекула с новорожденным на руках, укутанная в старый клетчатый плед, сидит на юру, подобрав ноги на перекладины между ножками табурета, и, бледная, продрогшая, с лиловым от холода носиком, глазами все испытавшей Мадонны смотрит с любовью на двух Володей. Я нагнулась ее поцеловать и почувствовала, что она дрожит мелкой дрожью, а ребеночек, бледный, ничтожный, – спит. Я разозлилась, растерялась и только что собралась наброситься на Татлина, как Молекула сказала тихо: «Вот видите, как у нас будет хорошо и тепло!» Поняв, что нарушать это «счастье» и не нужно, и бесполезно, – я сослалась на срочные дела и, еле дослушав восторженное объяснение Татлина, что теперь он будет лучшим печником в мире, ушла. На лестнице расплакалась.
Однажды Татлин зашел, чтобы пригласить меня на выставку, которая открывалась назавтра в залах Академии художеств. Просил не опоздать к открытию. Я пошла. Он меня ждал наверху, у входа на выставку. Очень взволнованный, торопил идти без оглядки в его зал (четвертый). Проходя через второй, я заметила супрематические вещи Малевича и его учеников. Татлин скороговоркой сказал, что просит меня встать у входа в его зал и, если увижу Малевича или «его отродье», любыми средствами не пускать их смотреть на его работы. «А я бегу к входу на выставку ловить их и, если прорвутся, оторву уши и носы», – сказал он. Я была в ужасе, так как чувствовала, что свою угрозу он может привести в исполнение. Наконец эта ерунда мне надоела, я вошла в зал и стала рассматривать его вещи. Татлин застал меня за этим занятием и сказал, что я человек ненадежный и могу идти куда угодно, хоть в зал Малевича. «Теперь я тут встану, и уж никто из них не пройдет!» Он был серо-зеленым, а белки его глаз показались мне лимонно-желтыми. Я быстро ушла. Спускаясь в вестибюль, встретила Малевича, который вежливо и спокойно поздоровался со мной и пошел наверх. Я с грустью думала о бедняге Татлине.
По слухам, дошедшим до меня, между Татлиным и Малевичем разразился скандал. Татлину все больше не давала покоя мысль о том, что кто-то из художников воспользуется его замыслами и опередит его. Сколько я ему втолковывала, что он мало себя ценит, что не так-то просто мыслить и работать, как Татлин! «Так-то это так, да все же…» – говорил он трагически.
Забеспокоившись, что давно не видела Молекулу и маленького Володю, я отправилась к ним. Застала мрачную картину. Почти что ни зги не видно. Татлин на корточках на полу заканчивает печку. Холодно, сыро. Спрашиваю, где Молекула.
– У керосинки, ребенок спит, – будем обедать, и вы располагайтесь с нами.
Спрашиваю: почему тьма? Зачем фанерой закрыты оба окна? Ведь день и светит солнце.
Татлин вскакивает, перемазанный глиной:
– Напротив этих окон, в этом же этаже, через двор живет негодяй Малевич и подсматривает, что я делаю – сам-то ничего придумать не может! Вот я и загородился…
Я поняла, что дела плохи, нашла в каком-то закутке Молекулу, которая на керосинке варила картошку. Сказав, что мне некогда и зайду еще на днях, ушла, не зная, что предпринять. Жалко мне было обоих да и младенца.
Через несколько дней я пришла, Татлина не было дома. При всей выдержке Молекула, плача, рассказала, что случилось ужасное, но она не могла ничего поделать: вышла она с сыном на руках на площадь – побыть на свету и на воздухе, – а когда вернулась, увидала перед оконченной печкой большое пламя. Пожар? Нет, Татлин с несколькими учениками сжигал свои прекрасные рисунки и живописные холсты. Она бросилась гасить пламя – он ее оттолкнул. Состояние его было близким к сумасшествию. Он кричал:
– Теперь пусть смотрит! Открывайте окна!
Я видела, что Молекула изнемогает от этой жизни, тем более что Татлин стал поговаривать о постройке модели летательного аппарата, который будет называться «Летатлин», и первым полетит на нем, пока он еще мало весит, его сын Володя.
Посовещавшись с Андреем Романовичем, мы решили перетащить Молекулу к себе (мы уже переехали в дом Салтыковой на Марсовом поле). Она не сразу, но сдалась. Татлин не протестовал. К тому времени он отошел от живописи. Им всецело владели мысли о конструировании, на благо человечества, самых разнообразных предметов: одежда, прозодежда, обувь и т. д.
В ноябре 1922 года уезжаю в Берлин по приглашению Алексея Максимовича. Молекула с сыном остались у нас. Дальнейшее знаю по рассказам сестры Молекулы. Осенью 1924 года в Ленинграде грандиозное наводнение. В разгар его Татлин, положив под шапку табачок и спички, пробрался с Исаакиевской площади через Дворцовую площадь по пояс в воде к семье. По улице Халтурина до Марсова поля ему пришлось плыть, преодолевая и волны и течение. Он добрался до семьи.
Молекула – как я узнала потом от ее сестры – решила уехать работать врачом в больницу какого-то глухого местечка под Арзамасом, там сошлась с лесничим и родила от него сына. Будучи человеком и героическим и жертвенным, она, спасая чужого ребенка, болевшего дифтеритом, отсасывала ртом дифтеритные пленки (не было вакцины), заразилась и умерла. Остался лесничий с двумя детьми. В дело вмещалась сестра Молекулы и долгое время воспитывала сына Татлина, но в конце концов Татлин взял его к себе в Москву. Дальше – война, сына взяли в армию, он пропал без вести, и прошло много лет, пока Татлин понял, что Володя убит, и очень горевал.
Безусловно, работа над контррельефами, а затем над угловыми контррельефами привела мышление Татлина к инженерно-конструкторским задачам и поискам их решений, причем чисто эстетические задачи продолжали для него существовать в полной мере (взаимосвязь искусства и науки, то, к чему только в последние годы приходят художники Запада, да и наши). Отчего так красив и великолепен был задуманный им «Памятник Третьему Интернационалу», ярко выражающий логикой металлической конструкции могучее стремление спирали ввысь, что выражало гуманистическую идею устремления всего человечества к великому будущему – коммунизму.
Вы ознакомились с фрагментом книги.