скачать книгу бесплатно
Позвонил другу-художнику, поворчал, что втянул он меня в безнадежное дело. Так и сказал: безнадежное. Ни малейших шансов на успех у моей жалобы нет. «Ты всегда канючишь, что безнадежное, – укорил он меня, – а потом хоть что-нибудь все равно получается». И напоследок утешил тем, что известно давным-давно и без таких утешителей: лечить полагается даже совсем безнадежных больных. Но ждал-то он, думаю, вовсе не этого: не стал бы иначе ко мне обращаться.
Все вышло так, как я и предвидел. В областном суде жалобу с треском отвергли. В том смысле «с треском», что всадили в определение такие слова, коими вся моя аргументация (моя ли?!) объявлялась надуманной, абсурдной, произвольной, бездоказательной и какой-то еще – гораздо похуже.
Пожалуй, в этом не было слишком большой натяжки. Выступая в поддержку жалобы, я и сам чувствовал, что несу околесицу. Куда было бы лучше, а глядишь, и успешнее, если бы бил просто на жалость. Эта банальность, для которой не нужно большого ума, иногда вышибала слезу даже у наших непробиваемых судей: жесткий спор с обвинением их всегда раздражал, зато хныканье принималось как норма. Разбираться в сложности доказательств, в оценке улик, в юридической квалификации всегда слишком обременительно, а вот послушать златоуста, взывающего к чувствам добрым и к милосердию – это пожалуйста, ничьи извилины не колышет. Мне всегда была противна такая тактика, если в деле было хоть что-то, позволявшее оспорить участие в преступлении или вину моего подопечного. Если же не было ничего, что тогда делать?..
Почему бы не вымолить снисхождение? Ведь Пете в день убийства не хватало семи дней до восемнадцати. Правда, только семи… Да хоть бы и одного! Суд на то и суд, чтобы уважать так называемую формальность: нет восемнадцати, значит – юридически – несовершеннолетний. Впрочем, и на этот мой, не высказанный к тому же, довод был бы, наверно, у судей готовый ответ: возраст уже учтен в приговоре, случись то же самое восемью днями позже, впаяли бы не десять, а все пятнадцать.
Нина зла на меня не имела. Призналась, что в успех не очень-то верила, но утопающий – не правда ли? – хватается за соломинку. И что, быть может, не все потеряно окончательно: ведь надежда умирает последней. Так и сказала, показывая начитанность, которая в моих глазах (просекла и это!) значила многое.
– Стену лбом не прошибешь, – словно вслух рассуждая, философствовала она. – Это все знают, а как дойдет до тебя самого, все равно начинаешь биться. Все тем же лбом… Как вы думаете, могут ему хоть немного скостить? Мальчик еще, а жизнь уже под откос.
Конечно, такую возможность полностью исключить было нельзя. Так что, ее утешая, я не слишком фальшивил. Время от времени мы перезванивались, иногда Нина заходила ко мне в консультацию: «ни для чего, просто так, зарядиться надеждой», – объясняла она свой визит. За то время, что прошло после первой встречи, она осунулась, у глаз появились морщинки, речь стала более нервной и руки уже не казались тонкими и изящными – вот теперь я тоже готов был увидеть в них силу, про которую мне говорил мой друг-художник. Кстати, однажды он мне позвонил лишь для того, чтобы рассказать, как медсестра ему благодарна: ведь это он свел ее с таким замечательным адвокатом! Благодарить меня было не за что, ничем замечательным, да и просто успешным, по этому делу я себя не проявил, это все понимали, но он уверял, что Нина не лжет.
– Она вообще никогда не лжет, – настаивал мой восторженный друг, – это светлый, добрый человек. Очень несчастный. И у нее золотые руки. Хочешь, она станет твоей массажисткой? Помолодеешь на десять лет.
Я посмеялся, вспомнив, как Нина просвещала меня насчет разных видов массажа, сказал, что с клиентами в неформальные отношения не вступаю, что в профилактике пока не нуждаюсь, так ей, значит, и передай. Хотя, по правде, очень нуждался: от бесконечных сидений за пишущей машинкой после напряженного рабочего дня адски ныла спина, руки слушались плохо, шея стала едва ли не деревянной, словом, массаж не помешал бы. Но Нина?! Этого еще не хватало…
В какой-то очередной свой приход она принесла мне кучу Петиных писем из колонии (отбывал он свой срок в Пермской области), просила убедиться, как парень страдает, – быть может, это подвигнет меня удвоить, утроить усилия, чтобы вырвать его из тех ужасных условий, вернуть семье, дать возможность начать сызнова порушенную жизнь. Ни в каком допинге для своих профессиональных шагов я не нуждался, много слезливых просьб наотправлял уже и так в разные адреса и нигде не встретил сочувствия.
Письма, однако же, взял и прочел их, признаюсь в этом честно, на одном дыхании. Увы, они были без дат, и я кое-как, по содержанию – скорее всего, с ошибками, – выстроил их в какой-то ряд, хотя принципиального значения правильная последовательность все равно не имела. Опускаю скупые описания лагерной жизни – привожу только избранные места. Те, которые и в самом деле заслуживают внимания. Грамматика автора и его орфография оставлены без изменений.
«Родненькая моя Ниночка!!! /…/ Как тебе живется без меня? Мне без тебя просто никак нельзя. Я верю, что у нас все будет хорошо и что мы будем вместе. И даже скоро!!! А если не скоро? Об этом не хочется думать. Но все равно вся жизнь впереди. /…/ Крепко-крепко-крепко и даже еще крепче целую тебя».
«/…/ Пришли свои фотографии и наши где мы вместе. Отбери такие чтобы не отобрали ведь здесь все письма проверяються в обезательном порядке и следят строго. Ну ты сама понимаешь и разберешься. /…/ Я тебя очень люблю!!!» (Слово «люблю» подчеркнуто трижды.)
«Любимая моя сестренка!!! Я сегодня пол дня прыгал от радости когда мне сообщили, что нам дают личное свидание и что ты приедешь одна. Личное по правилам дают женам и родителям, а братьям и сестрам только если они приезжают с ними т. е. всем скопом. А наш начальник у него ко мне хорошее отношение, я ему объяснил ситуацию как далеко отсюда Чита и денег на поездку у родителей нет, он все понял и разрешил.
Если бы ты знала как мне тебя нехватает!!! Как я тебя жду. Как мне плохо без тебя. Как мне хочется быть с тобой. Ты спрашиваешь, что мне привезти. Привези теплое белье, носки, кофе, грибы (если достанешь), что-нибудь из восточных сладостей с орехами которыми ты меня кормила по ночам (помнишь или забыла???), лимонаду хоть пару бутылок, московского, настоящего, жевачки, что-нибудь печеное. Но главное себя привези такую какую я помню и люблю. Я тебя очень и очень люблю. А ты меня? Только скажи правду. /…/».
«/…/ Два дня пролетели как две минуты. И вернуло меня к тому нашему счастью которое мы не ценили. Не знаю как ты, а я только вот когда ты уехала понял, что не ценил потому, что был глупый и ничего не понимал про жизнь. /…/ Теперь надо ждать целый год, чтобы опять увидеть тебя и обнять как всегда. Нет не как всегда, а как когда-то… Напиши только честно ты понимаешь, что я сейчас переживаю??? Просыпаюсь вдруг посреди ночи протягиваю руку, а тебя нет. Хотя вообще то сплю здесь как убитый. А почему? Вкалываешь вкалываешь весь день заваливаешься и нет причин чтобы не спать. /…/ Крепко-крепко-крепко целую. Я тебя очень-очень люблю. А ты? Надеюсь тоже. /…/»
«/…/ Приближается положенное кратко срочное свидание. Дают часа два или три, я даже неспрашивал сколько, дают по-разному кто сколько заслужил. Но не больше чем три часа. Ты приедешь? Это свидание просто чтобы подразнить. /…/ Все равно мне так хочется хотя бы посмотреть на тебя. Все вспомнить и по глазам твоим понять, что и ты помнишь. И тоже веришь, что все будет хорошо.»
«/…/ Сестренка! /…/ Тебе еще не надоело ждать? Время идет. Ты же сама говорила. Помнишь, что ты говорила? /…/»
«Вот уже и третье день рождение вдали от родного дома /…/ Ниночка дорогая моя, ты просто должна мне все время писать, что любишь меня иначе мне даже не очень а совсем плохо. Ты всегда говорила мне это когда мы были вместе, а теперь мне это еще важнее. Просто намного важнее!!!»
«В твой День Рождение желаю тебе и мне тоже больше выдержки и терпения. Не унывай все невзгоды пройдут и мы снова будем вместе. И навсегда! Ведь правда??? /…/ Крепко-крепко целую тебя мою Ниночку».
(В связку писем, переданных мне Ниной, затесалось, между прочим, и коротенькое письмишко Петушка другой сестре, Кате, – вероятно, присланное ею Нине для ознакомления. Там такие строки: «Поздравляю с день рождение и желаю тебе больших успехов в учебе. Брат Петя».)
«/…/ Приближается хотя и не скоро еще очередное личное свидание. Старики пишут, что готовятся, собирают деньги и приедут всей семьей. Я им написал уже два письма чтобы не тратились и не мучили себя трудной дорогой. Но мать пишет чтобы я не писал таких глупостей, что они все равно приедут. Значит мы на все эти несчастные-разнесчастные два дня окажемся все вместе и никакое отдельное личное нам с тобой уже не дадут. Я ничего не могу с ними поделать, может быть ты сумеешь им внушить? Ты ведь так хорошо умеешь внушать!!! Попробуй сестренка, Ниночка моя дорогая /…/»
Комментировать эти письма, которые, не скрою, меня огорошили, конечно, не нужно. Все очевидно, все дико, все горько… Лишь одно я понять так и не смог: зачем Нина мне их дала, эти письма? Ни о чем подобном я ее не просил. Не было ни малейшей причины, чтобы сделать меня читателем этой интимной лирики. Содержание писем никак не могло повлиять на неведомых судей в верхах, если бы вдруг я вздумал использовать в жалобах избранные места из пылких любовных признаний. И, естественно, даже в страшном сне не могло мне привидеться, что я стану их где-то цитировать. Зачем же тогда?..
Вдруг меня осенило. Ведь это она ненавязчивым образом (нет, скорее навязчивым) дает мне понять, как был я нелеп в своем стремлении отыскать истоки побоища. Нелеп и даже опасен. Как мог оказаться в роли того врача, который с усердием лечит, а больные мрут от этих чрезмерных усердий. Докопайся я тогда до «мотива», может быть, догадался бы, что оказавшийся смертельным удар был точно осознанным и что нанес его именно Петя, а не кто-то другой. В отместку за оскорбление: «Луганский стал задираться»… Кого же он задирал? Незнакомых ребят, приехавших из Москвы покататься на лыжах? С чего бы?
Один из них, Витя Горный, обронил на следствии фразу, которую следователь и судья вообще не взяли в расчет. И я не взял тоже, ибо она повисла в воздухе, неведомо кем произнесенная и неведомо к кому обращенная. Придется ее привести такой, какой она записана в протоколе, без стыдливой цензуры: «Не знаю, кто точно, я их по именам никого не знал, кроме Пети, но кто-то с другого костра кричал: «Чего ты тут мерзнешь? Лети к своей проблядушке, пусть согреет». Вообще все местные чего-то орали, а мы, московские, не понимали, про что орут». Ясно, что такая конкретика («иди к своей…») не могла быть адресована приехавшим из Москвы незнакомым ребятам, за ней скрывалось нечто такое, что известно только тем, кто в нее посвящен.
Если версия эта верна, то и правда – удар Петушка, вступившегося за непорочность любимой сестры, выглядел бы как месть (какие там хулиганские побуждения!) и лишил бы защиту вообще какой-либо пристойной позиции. Даже не о чем было бы спорить… Но эта опасность мне вряд ли грозила: зная истину, я бы все повернул по-другому. Была (и осталась) в законе иная формулировка: убийство, вызванное тяжким оскорблением со стороны потерпевшего. Наказание за него предусмотрено более мягкое. Намного более мягкое. Только вот ведь какой вопрос: признал ли бы суд крик Луганского – кстати, надо было еще доказать, что точно Луганского, а не кого-то другого, – признал ли бы он этот крик оскорблением? Тем более – тяжким? Пришлось бы раскрыть тайну, которая, как теперь очевидно, тайной была не для всех, но оставалась – брезгливости ради – темой запретной. Молчаливый такой уговор: об ЭТОМ ни слова…
– Скажите, Нина, – спросил я, возвращая ей письма, – скажите… – Я все никак не мог выдавить из себя произносимые вслух слова, хотя терять уже было нечего, а разыгрывать глупый спектакль просто нелепо. – Зачем вы дали мне на прочтение то, о чем я, наверно, знать был не должен? А вы, как я понимаю, захотели, чтобы я непременно узнал. Зачем? К делу это отношения уже не имеет. Тогда зачем? Вас гнетет эта тайна, и вы хотите сбросить с себя ее груз? Я вас правильно понял?
Мы долго, не мигая, молча смотрели в глаза друг другу, и, кажется, я не выдержал первым. Отвел взгляд, мучительно думая, как мне теперь продолжать разговор. О чем? И к чему? Адвокатскую свою обязанность я исполнил, роль духовника была не по мне. Тем более в ситуации столь порочной и столь греховной.
Когда я снова взглянул на Нину, она платком вытирала щеки, по которым продолжали катиться крупные, с горошину, слезы. Она положила в сумку Петины письма, тщательно стерла черные дорожки от слез на безжизненно белом, подурневшем лице и ушла, не простившись.
И тут вдруг вышел указ, который мог существенно изменить положение Пети. Молодых, здоровых и отбывших часть срока мужчин можно было из колоний отправить на «химию»: так называли те предприятия, каким-то образом связанные именно с химией, куда, за отсутствием добровольной рабочей силы, родная партия и родное правительство собрались спровадить полчища зэков. Это считалось мерой гуманной, да что там гуманной – высоким доверием родины, которое надо еще заслужить. Ведь на «химии» нет конвоя, жить можно с семьей, и трудом – не только «честным», но еще и «особо производительным» – заслужить досрочное освобождение.
Установлен был не то чтобы сложный, но достаточно громоздкий порядок перевода на «химию» (с легкой руки партагитаторов, ею тогда прожужжали все уши). И мне подумалось, что для Пети «химия», хоть и не сахар, но все же какой-никакой временный выход: он избавится от несвободы и сможет вновь обрести… Я не знаю, что бы он мог обрести, но соединиться с Ниной мог безусловно…
В звенигородской больнице, куда я позвонил, мне ответили, что медсестра Дочкина уволилась и что адрес ее неизвестен. Райотдел милиции сообщил по моему запросу, что с квартиры она съехала тоже и в Звенигороде больше не проживает. Оставалась последняя связь – мой друг-художник, чья любовь к массажу, возможно, еще не прошла. И она, действительно, не прошла! Нина Дочкина, рассказал мне он, бросила якорь в другом городе Подмосковья, который тогда еще назывался Ногинском, а теперь, наверно, снова стал Богородском, каким исстари был. Художник сам до нее дозвонился и сказал, что у меня есть для нее важное сообщение.
Она позвонила.
Вежливо, с несвойственной ей до сих пор церемонностью, поблагодарила за ценную информацию, не вложив, по-моему, в свою благодарность никакого сарказма. Сказала, что «должна хорошенько во всем разобраться» и что мне беспокоиться ни о чем не нужно.
– Мы с Петей справимся сами, – разъяснила она, давая четко понять, что моя миссия исчерпана. Окончательно и бесповоротно. И что мое беспокойство ей нежелательно. – Не уверена, что смогу поехать к нему: у меня здесь еще больше работы, чем было раньше, в Звенигороде. И потом…
Она замолчала. Мне показалось, что Нина борется с потребностью что-то сказать. Пауза затянулась. Разговор она заказывала через телефонистку, время истекло, Нина попросила продлить. Продлили.
Наконец, решилась.
– Я выписала из Читы Славу, младшего брата. Он здесь, со мной. И с ним много забот.
Славу… Я прикинул в уме: шесть лет назад ему было девять, теперь, стало быть, уже сравнялось пятнадцать. Ну, может быть, с хвостиком, но небольшим. В самый раз…
Плешь Ильича
Тот же самый друг-художник много раньше подбросил мне еще одно дельце, юридически не представлявшее интереса, но зато настолько забавное, что стоит о нем рассказать. Это скорее не история с закрученной интригой, а просто байка, тем замечательная, что создана не фантазией острослова, а самым дерзким из всех драматургов – судьбой, которая чужда усредненному «правдоподобию», то есть, проще говоря, сочинительству. Конечно, сочинительство бывает и очень ловким, но в пригнанности всех фабульных линий всегда видна тщательная продуманность, авторская воля, которая определяет и направляет заранее просчитанные поступки действующих лиц, тогда как в правде реального факта, напротив, всегда выпирают углы и явственно проступает порой какая-то нелогичность. Потому что у жизни своя логика, а у сочинительства совсем другая.
Именно к этому делу относится реплика друга-художника из рассказа о Петушке: «Ты всегда канючишь, что безнадежно, а потом хоть что-нибудь получается». К делу, от которого у меня не осталось вообще никаких бумаг – все было отправлено по инстанциям, а остаток возвращен виновнику торжества (в том-то и соль, что – торжества!), когда в наших с ним деловых отношениях была поставлена последняя точка. Я даже фамилию его не запомнил, ибо истории той почти полвека, но сохранилась одна открытка, которую мой подопечный на радостях отправил вовсе не мне, а нашему общему – увы, уже покойному – другу. Под восторженным текстом подпись, так что без напряжения памяти я могу восстановить хотя бы его имя: Илья. Открытке тоже найдется место – под занавес короткой этой истории.
«Хоть что-нибудь получается…» Что тогда получилось, тоже станет ясно в конце. Дело это касалось коллеги моего друга-художника – гравера из Молдавии, с которым они там и встретились, в каком-то винном погребке, хорошенько наклюкались и объяснились друг другу в любви. И, как водится, когда грянул гром, молдавский гравер вспомнил про своего столичного друга, а тот – в ту пору еще стопроцентно московский, а не звенигородский ваятель, – естественно, про меня.
Если точнее, цепочка протянулась ко мне, когда гром не грянул, а уже отгремел, и молния, соответственно, тоже успела ударить куда надо – прямо в темячко горемыки. Теперь предстояло его выводить из агонии, если не из клинической смерти. Мне часто, увы, доставалась эта незавидная роль: реанимировать умирающих. Оттого и удач было меньше, чем могло бы, наверное, быть. Почему-то расчет на подручные средства, надежда на чудо, которое без особых усилий спасет от напасти, владеют умами многих людей, попавших в беду. Скорее, впрочем, владели: сейчас время заставило быть прагматичнее, избавило от иллюзий и приучило принимать меры не после, а до. То есть не тогда, когда приговор уже вынесен, а когда еще можно хоть как-то на него повлиять.
Скажу, однако, справедливости ради, что в деле Ильи, даже если бы общий наш друг вспомнил обо мне своевременно, я вряд ли бы смог хоть в чем-то помочь. Не то что воров, но и убийц было легче в те годы вытаскивать, чем таких негодяев, которые – ни много, ни мало – возомнили себя монетным двором! А именно этим и отличился Илья, безвестный гравер и художник из молдавской провинции…
После развода остался он без жилья, покинул родной Кишинев и устроился в каком-то неприметном селе или, скорее, в маленьком городе. Заказов почти никаких не имел, пробавлялся случайными заработками не по своей прямой специальности: устраивал районные выставки, украшал павильоны, малевал для помпезных досок почета портреты передовых виноделов и скотоводов. Новой семьей не обзавелся, жилья своего не имел, снимал, хоть и за бесценок, чужие углы. И ни о чем другом не мечтал – только бы накопить на свой, пусть даже крохотный, но личный домишко. Купить почему-то было дешевле и проще, чем поставить дом самому. Но и на то, что дешевле, тоже не было денег.
Безумная мысль пришла в голову не сразу, и все же пришла. Уж сам-то знал, какой он умелец и на что способна его рука. Середина пятидесятых: страна еще только-только начала раправлять плечи, освободившись от сталинских кандалов, в обращении были все еще дореформенные, большого размера, бумажные деньги, то есть те, у которых Хрущев в шестьдесят первом уберет лишний ноль и сильно сократит их размеры, подняв тем самым цены на неслыханную высоту. (До сих пор помню свое удивление: за пучок укропа, который накануне реформы стоил десять копеек, в первый же день ее действия с меня запросили не одну копейку, как вроде бы полагалось, а те же десять.) Тогда цены еще не кусались, и для исполнения своей мечты Илье было нужно не так уж и много.
Он работал, не торопясь, с присущим ему старанием, сделал эскизы всех крупных купюр, шлифовал каждый мельчайший штришок, клишировал, ретушировал, снова клишировал и пришел, наконец, к выводу, что лучше всего получаются сторублевки, то есть будущие «красненькие» – десятки. Тогда и была отлита им форма и запущен в сарае кустарный печатный станок.
Илья действовал осторожно и за быстрым результатом не гнался. Когда увидел, что дело наладилось, не впал в эйфорию, а, напротив, дал себе передышку, потом другую – боялся спугнуть удачу. Механизм, который он разработал, был прост и надежен – до того момента надежен, пока его не разгадали и не приняли надлежащих мер. Но лопухов у нас было навалом, ни о какой разгадке речь пока что не шла, а меры, которые приняли на бумаге, так на ней и остались: в круг подозреваемых Илья не попадал.
Он уезжал достаточно далеко, непременно за пределы Молдавии. На Одессщину, Львовщину, в Буковину – под Черновцы, – и в маленькой лавке, а то и просто на рынке, сбывал свою сторублевку, покупая разную мелюзгу. Что-нибудь вроде зубной щетки, катушки ниток, набора карандашей. Или стакан разливного вина. Смущенно извинялся: нет ни одной мелкой купюры, пуст кошелек, а «предмет» нужен до крайности. Иногда и просто просил разменять. И почти всегда – безотказно. Лучше всего получалось не в магазинах. Частники – иначе сказать, простые советские пейзане – охотно откликались обычно на подобные просьбы. Они приохотились складывать большие купюры в чулки и кубышки: так их было легче хранить. Спрятанная в чулок, купюра не могла попасть на глаза контролерам, что значительно уменьшало степень риска.
Но все же немалая часть его сторублевок, пройдя через руки многих владельцев, в конце концов добиралась до банка, и машина, к тому приспособленная, выплевывала их, пронзительным звоном оповещая о выловленной фальшивке. При каждом таком сигнале к поиску злоумышленника немедленно подключалась местная госбезопасность: изготовление поддельных дензнаков относилось к категории особо опасных государственных преступлений, угрожающих самому существованию советской власти. Сведения о каждой обнаруженной фальшивке немедленно отправлялись в Москву, где экспертную службу несли специалисты высочайшей квалификации.
Они без труда установили, что все отловленные купюры тиснуты с одной и той же отливки и имеют одно и то же происхождение. Установили и то, что производитель фальшивок не является дилетантом, что он скорее всего профессионально причастен к изобразительному искусству. Круг ведущихся поисков был, таким образом, сужен. Хотя – что значит сужен? Причастных к искусству у нас и тогда было пруд пруди, так что узкий круг все равно оставался довольно широким.
Была и еще одна сложность, затруднявшая поиск, – сложность, специально созданная для сыщиков хитроумным Ильей. Столь удачно изготовленное клише (ни один человек, державший фальшивку в руке, ни разу не усомнился в подлинности купюры!) должно было, по всем разумным правилам, понудить печатный станок работать безостановочно – гнать монету, чтобы как можно скорее, пока не очухались и не засекли, иметь максимальный навар. Между тем в руки сыщиков попала отсеянная банковской техникой сущая мелочь: несколько десятков тогдашних сотенных – в общей сложности не то на четыре, не то на пять тысяч рублей. Остальные, как мы знаем, осели в чулках. Но и остальных было не так уж и много. С привычной логикой поведения изготовителя подложных банкнот это никак не вязалось. Отказ от стереотипного поведения фальшивомонетчика как раз и входил в замысел Ильи, хотя он вряд ли формулировал для себя линию своего поведения. Просто действовал по интуиции. С повышенной осторожностью.
Поиск преступника вели в тех районах, где отловили фальшивки. Молдавия и все прилегающие к ней области Украины тоже попали в зону проверки. Что именно делалось, мне не известно, – факт остается фактом: на след Ильи не напали.
В течение нескольких месяцев ни одной новой фальшивой купюры банки не отловили. Казалось, преступник свернул свое производство. Но вдруг самодельная сотня выплыла где-то в Челябинской области. Потом еще несколько – много! – в Омской и Томской. И все – с того же клише. Это Илья решил сменить географию, отправился на Урал и в Сибирь менять свою взрывную продукцию на мелкие, но законные. Одновременно решалась другая, не менее важная задача: дать всем, кто хорошо знал, каков его реальный достаток, объяснение своему внезапному обогащению. Как бы иначе он смог купить даже дешевый дом? Илья раструбил, что уезжает на заработки в Ташкент: какой-то его приятель-коллега устроил работу, за которую будут прилично платить.
Не то что в Ташкент – ни в один уголок Средней Азии его нога не ступала. И ни одной фальшивой сотни там, естественно, так и не всплыло: Илья ловко крутил интригу и все предусмотрел. И вернулся в родные края со следами загара, который вполне мог сойти за узбекский. Потому что летом, на берегах Иртыша и Оби, кожа чернеет ничуть не хуже, чем где-нибудь на Памирских склонах. Сошло!.. Нужная сумма – на уютный, непритязательный домик – уже собралась. И домик был куплен. Подозрений это не вызвало. Не вызвало лишь потому, что скромный достаток Ильи никак не бросался в глаза. Его образ жизни – прежний и нынешний – ничем не отличался от образа жизни всех окружающих. В тех краях достаточно, кстати сказать, высокого – по тогдашним российским меркам.
Теперь у гравера уже не было нужды искать приют под чужими крышами, и он даже мог, спасаясь от одиночества, приглашать гостей из Кишинева, а то и еще откуда подальше. На приглашения откликались охотно: благодатное место, чистый, ухоженный дом. Фрукты, вино… Один из приезжих, тоже художник, из русской глубинки, так загостился, что, считая не слишком удобным злоупотреблять хлебосольством хозяина, предложил ему небольшую плату, чтобы пожить в благодатном краю на правах нанимателя, а не гостя. Это было тем более кстати, что с деньгами у Ильи опять возникли проблемы, а от зарока, который он сам себе дал, отступать не хотелось.
Зарок состоял в том, что печатный станок навсегда прекратит работу, как только он наштампует точно на дом! Наштамповал – и ушел на покой… Но уничтожен станок все-таки не был. Бережно завернутое в тряпье, обмотанное плотной пленкой, а поверх еще и брезентом, клише было временно погребено в яме на краю черешневого сада. Борясь с искушением (ведь так славно все обошлось!), Илья ни разу себе не позволил запустить его снова, справедливо, наверное, полагая, что негоже играть с судьбой, коль уж она оказалась такой благосклонной. Кормили все те же доски почета, да еще и рисуночки, которые он делал для районных газет. Этих крох хватало на пропитание, а на большее Илья не претендовал: лишь бы не оказаться на тюремном пайке.
И тут вдруг, когда жизнь худо-бедно наладилась – мечта сбылась и возмездие обошло стороной, – Илью вызвали в райотдел милиции. Повесткой – со строгим предупреждением об ответственности за неявку. Было несколько странно, что не нагрянули с обыском без всяких предупреждений, не заковали в наручники, а дали отсрочку почти на неделю – за это время и сбежать можно, и орудие преступления уничтожить. Но хитрый «их» маневр Илья разгадал. Попытайся он бежать, был бы тут же схвачен и дал бы сам против себя серьезнейшую улику: стало быть, есть от чего скрываться. Попытайся уничтожить клише, был бы тоже схвачен на месте – ведь за ним, ясное дело, следили!
Он покорно явился по вызову, доверившись пока что ни разу ему не изменившей судьбе.
– Вы понимаете, конечно, зачем вас пригласили? – с напускной важностью спросил милицейский майор.
По должности ему бы от силы быть капитаном, но городишко, где Илья купил себе дом, располагался невдалеке от румынской границы. Входил в так называемую пограничную зону, где даже на скромных постах восседали офицеры относительно высокого ранга. Граница отделяла могучий Союз от дружеской, если не братской, страны из братского же соцлагеря, но режим в пограничной зоне ничем не отличался от режима на рубежах с Финляндией или Турцией. Цену этому братству в Москве хорошо знали.
– Будете сами писать объяснение? Или допрос, как положено? – не без ехидства уточнил майор и пронзил сникшего разом гравера суровым взглядом.
– Так с этим делом давно закончено, – пролепетал Илья. – Добровольный отказ… – Вероятно, он заранее вычитал в законе такую формулировку, дававшую право на снисхождение, а то и вообще на прощение. – Больше ничем подобным не занимаюсь.
Майора сильно задела эта наглая ложь. Он в точности знал, что Илья по-прежнему «занимается» тем, из-за чего и пришлось направить ему повестку, и вот, вместо чистосердечного раскаяния, за которым, на самый худой конец, мог бы последовать штраф, пытается запудрить мозги.
– Ложью вы только ухудшаете свое положение, – пригрозил майор. – Советую держаться поближе к правде, это в ваших же интересах.
Он дал ему лист, ручку с пером, как в начальной школе – в те еще, безмерно далекие, времена, – пододвинул чернильницу и предложил написать объяснительную: «все, как есть». И тогда – только тогда, сказал он – будет принято решение, что с ним, нарушителем, делать.
Текст покаяния у меня не сохранился, но он мало чем отличался от того, который я воспроизвожу по памяти.
«Добровольно сообщаю, что с изготовленного мною клише было отпечатано незначительное количество сторублевых купюр на общую сумму порядка двадцати пяти или тридцати тысяч рублей или чуть больше исключительно для покупки дома, поскольку мне негде было жить. После накопления указанной суммы и, расплатившись полностью за выбранный мною дом настоящими, а не фальшивыми деньгами, я сразу же добровольно отказался от дальнейшего печатания и вот уже в течение почти трех лет не напечатал ни одной сотни. Клише спрятано в саду моего дома. Оно, по моим расчетам, уже разрушено или сгнило и во всяком случае не пригодно для изготовления денег. Место его хранения могу указать и добровольно выдать милиции».
Майор читал этот текст и, думаю, чувствовал, с какой опасной скоростью заколотилось его сердце. Возможно, сначала он толком даже не понял, о чем идет речь. Про розыск фальшивомонетчика во вверенном ему регионе майор информирован не был: госбезопасность про свои акции милицию не извещает, разве что просит докладывать о подозрительных лицах. Но ни под каким подозрением Илья не пребывал.
Читатель, наверно, уже догадался, что вызов Ильи в милицию никакого отношения к его денежной афере вообще не имел. В приграничной зоне, даже если въезд в нее не требовал пропуска, ни одно лицо не могло находиться без регистрации более суток. Бдительные соседи, половина которых, если не больше, состояла в милицейских осведомителях, просто донесли о жильце из России, временно взятом Ильей на постой. Если тот квартировал у него бесплатно, Илья нарушил правила регистрации. Если за деньги, то плюс к этому еще и правила налогообложения. В любом варианте его ждал, как уже сказано, штраф. Притом – совершенно ничтожный…
О том, каким был истинный милицейский замысел, когда отправлялась повестка, и какой, плачевной и водевильной, ситуацией он обернулся, Илья узнал только в суде, где как свидетеля допрашивали майора. До тех пор Илья был искренне убежден, что сыщики все-таки вышли на след и что он, сочиняя свое покаяние, действовал правильно – избавлял себя таким образом от самого худшего. А каким может быть это худшее, он, вступая на рискованный путь, знал тоже. Трудно поверить, но фальшивомонетчикам по советским законам тех лет грозила ни много ни мало смертная казнь. Но до нее не дошло. Все смягчающие вину обстоятельства перечислены в приговоре: добровольный отказ от продолжения так называемого «длящегося» преступления; относительно небольшой урон, который понесла советская денежная система; добровольная выдача орудия преступления – откопанное из-под черешневого дерева клише действительно сгнило наполовину.
Итог был такой: лишение свободы сроком на двадцать пять лет с конфискацией, естественно, дома. Гуманный итог.
На этой стадии дело как раз и попало ко мне.
Строго говоря, оно попало ко мне не на этой, а на еще более поздней стадии. В том смысле более поздней, что Илья уже отсидел года три в одной из молдавских колоний и имел за спиной зэковский опыт, который не слишком привычен для советских реалий. Как любому понятно, арестанты с такой редкой профессией резко выделялись из лагерного контингента. Всяческие стенды, наглядные пособия, доски почета, портреты вождей и прочая непременная утварь любого советского учреждения необходима была за проволокой ничуть не меньше, чем там, где ранее, как и все вольные граждане, наслаждался жизнью Илья. К тому же он, свободно владея кистью и карандашом, создавал не только портреты кремлевских бонз для лагерной парадной аллеи и начальственных кабинетов, но и портреты самих начальников с их женами, чадами и друзьями. И это Илье обеспечило «за проходной» такой режим благоденствия, который ему и не снился, пока он был на свободе. Что лишний раз подчеркнуло, к слову сказать, сколь относительным было само понятие пресловутой свободы в те, теперь уж далекие, времена.
Но ценный зэковский кадр, как посчитало лагерное начальство, мог стать еще более ценным, если бы удался совсем уже дерзкий номер, на который оно смело решилось. В республике был объявлен анонимный открытый конкурс на создание памятника – Ленину, кому же еще? – для центральной площади города Бельцы. Или Бендеры – точно не помню. Кажется, все-таки Бельцы. Какой город мог обойтись без памятника Создателю? А вот Бельцы (Бендеры?) как-то до тех пор обходились. И теперь этот пробел предстояло заполнить.
Проекты представлялись под девизом – имя автора, его адрес и статус оставались неизвестными до тех пор, пока жюри не скажет своего последнего слова. Даже не победителю, а всего лишь призеру, были обещаны немалые, по тем, естественно, временам, деньги. И вот лагерное начальство решилось на нечто, до сих пор беспримерное. Проявило иницативу, которая при удачном исходе могла даже стать добрым уроком и для других лагерей (официально: колоний), где, вполне вероятно, тоже могли отыскаться таланты. Покровители искусств в офицерских мундирах мечтали не только о премии и гонораре, которые они разделят с ваятелем (в свою, естественно, пользу), но и о добавочной звездочке на погонах. Никого ни о чем не уведомив и создав Илье условия для взлета его вдохновения, они освободили узника от всех прочих работ: твори образ Создателя!
Илья никогда раньше не занимался скульптурой, но ведь недаром же говорят (никак не могу вспомнить в точности эту пословицу), что даже зайца можно выучить игре на барабане. А тут все-таки – живописец, график, гравер… Короче, в точно установленный срок, с соблюдением всех формальностей, конкурсный проект под девизом «Патриот Родины» (это масляное масло, поверьте, придумал не я) был представлен на суд жюри. В гипсе, конечно, – не в камне. И в скромном масштабе.
Сесть и не встать!!! «Патриоту Родины» досталась вторая премия – при том, что первая не присуждалась вовсе. Такой была ставшая традиционной практика множества конкурсов советской эпохи, побудившая кого-то из наших сатириков сочинить смешную репризу: бегун Х. выиграл стометровку, но судья решил присудить ему второе место, а первое не давать никому. Словом, полный атас!.. Получив заключение конкурсной комиссии по условному адресу, указанному, вместе с девизом, на запечатанном конверте, лагерное начальство устроило крик на лужайке (даже в прямом, а не только в иносказательном смысле), где стакан молдавского каберне, вопреки всем существующим в зоне правилам, достался и виновнику торжества.
Текст заключения судейской коллегии сохранился у моего приятеля, который и подкинул мне дело Ильи: обалдевший от счастья новоявленный скульптор не удержался, конечно, от редкой возможности похвастаться грандиозным успехом – подал-таки звонкий свой голос из-за глухих каменных стен.
Вот лишь несколько строк из этого заключения, наиболее выразительных: «Автор проекта под девизом «Патриот Родины» с любовью и творческим вдохновением, проявив высокое профессиональное мастерство, создал монументальный скульптурный портрет основателя Советского государства… Критические замечания вызывает, однако, произвольная трактовка волос товарища В. И. Ленина на затылке. При доработке проекта и доведении его до стадии возможного использования этот недостаток должен быть устранен в соответствии с той трактовкой волосяного покрова головы товарища В. И. Ленина, которая утверждена Институтом Маркса-Энгельса-Ленина, а исправленный вариант согласован с этим институтом и партийными инстанциями».
Не приходится сомневаться: лишь сомнительная трактовка плеши Владимира Ильича помешала Илье схлопотать первую премию. Припоминаю, что в «Объяснительной записке», которую он направил жюри после объявления результатов конкурса, «Патриот» согласился «устранить неоправданные завитки» вокруг пресловутой плеши и привести ее «в соответствие с каноническим образом вождя мирового пролетариата». Беда состояла в том, что сама возможность осуществления им этих благих намерений оказалась – а могла ли не оказаться? – под большущим вопросом. После того как жюри приняло свое решение, конверты с девизами были вскрыты, имя автора перестало быть тайным. Разразился скандал.
Вместо новых звездочек на погонах и золотого дождя благодетелей искусств ожидал жесточайший разнос на коллегии МВД («кощунственный заказ на создание скульптуры В. И. Ленина для городской площади особо опасному государственному преступнику»), новое назначение с понижением в должности и (что, быть может, хуже всего) смена климатического пояса, ибо служба в Молдавии и служба (даже на равном посту) в северном Зауралье далеко не одно и то же. И все – за обман, а вовсе не за кощунство! Вырастили в колонии столь ценный злак и – надо же! – втихаря! Без какой-то там генеральской санкции. То есть, если попросту, не поделили шкуру того медведя, которого еще предстояло убить. Скупой, как известно, платит дважды. Если не трижды…
Зато Илья отделался пустяком. Даже остался в той же колонии. Ну, лишился гонорара и премии. Так ведь поделом: не наноси ущерба державе. Ну, лишился еще права на авторство. Плешь Ильичу поправил кто-то другой. Истукана с протянутой рукой все равно в Бельцах (Бендерах?) воздвигли – лучше, чем у Ильи, не получилось ни у кого. Монополист!.. Ведь (чуть не забыл!) другим-то вообще никакой премии не обломилось: даже на третью достойного не нашлось. А имя творца вдохновенного монумента предпочли засекретить, сделали памятник анонимным – никто про имя и не спросил: не все ли равно? Так и осталось это важное городское событие государственной тайной.
Скандал вокруг памятника оказался, как я понимаю, толчком, побудившим Илью обратиться к московскому другу, а тот, естественно, перебросил его ко мне. Илья, ни на что уже не надеясь, просил разобраться, сколь правомерно его ограбили, лишив денег и авторства. Иначе сказать, просто украв результаты его труда. Юридически его правота была несомненна: никаким законом не была предусмотрена возможность лишить осужденного авторских прав, как и вознаграждения за принятый труд, гарантированный к тому же по условиям конкурса. Участвовать осужденным в творческих конкурсах закон тоже не запретил. Но я-то знал, на каком расстоянии от законности находилась в родной державе реальная жизнь! И решился извлечь из минуса хоть какой-нибудь плюс.
Написал жалобу генеральному прокурору и главе Верховного суда СССР. Получилась, однако, не жалоба адвоката, а постыдная смесь льстивой слезливости («зная Вашу гуманность…», «не сомневаюсь, что Вы войдете в положение глубоко страдающего, одинокого, больного человека») и пафосной демагогии («не может верховная судебная власть остаться равнодушной к судьбе жестоко провинившегося, но искренне раскаявшегося таланта, доказавшего способность посвятить свое творчество служению нашей социалистической родине»). Не знаю, случалось ли еще в судебной практике, когда аргументами в поддержку жалобы по уголовному делу о государственном преступлении служили протоколы художественных советов и заседаний жюри. Но других аргументов в моем распоряжении не было.
И надежды тоже не было никакой. На милость к фальшивомонетчикам рассчитывать не приходилось. Генеральный прокурор почему-то вообще не ответил – принял, я думаю, мое прошение не за жалобу адвоката, а за частное, что ли, письмо. А вот из Верховного суда ответ хоть и задержался, но все же пришел.
«С учетом характеристики личности осужденного, вставшего на путь исправления, – коряво, но четко было сказано там, – его творческих успехов и чистосердечного раскаяния», приговор изменен, срок наказания сокращен с двадцати пяти до пятнадцати лет. Пожалуй, десять лет свободы стоили тех денег, которые завистливые и злобные генералы украли у смиренного зэка. И даже авторства на спорную плешь Ильича, что, пожалуй, обидней всего.
«Ты просто гений! – написал Илья в открытке, адресованной своему (и моему тоже) другу-художнику. – А твой адвокат еще гениальнее. Сегодня мне объявили под расписку о сокращении срока и даже разрешили по этому случаю написать внеочередное письмо, точнее, открытку. Торжественно клянусь обоих вас изваять и поставить на площадях, чтобы все знали про настоящих гениев и настоящих друзей. Но для этого придется подождать еще десять лет, пока не выйду на свободу. Пью ледяную воду при нашей жаре за ваше здоровье. Вино выпьем после. Илья».
Кто и как ему в дальнейшем способствовал, – этого я не знаю. Помнится, как-то узнал, что пришлось Илье после этой нежданной, без особых хлопот свалившейся с неба победы отбывать не десять лет, а всего лишь пять. Или даже четыре. Какое-то время спустя в Кишиневе, куда попал на сей раз не по адвокатским, а журналистским делам, я повстречался с одним архитектором, который кое-что знал о его дальнейшей судьбе. Илья снова женился на «разведенке» из Черновиц, и та в самом начале семидесятых увезла ваятеля за границу. Она имела право, а ему никто не препятствовал: невелика потеря…
Перед отъездом Илья отыскал своего благодетеля, который, позарившись на шальные деньги, создал ему в лагере скульптурную мастерскую. Тот все еще, где-то в Сибири, дослуживал стаж, чтобы выйти на пенсию и вернуться в Молдавию. Отыскал – и на средства небедной жены послал ему щедрый подарок. В память о прошлом – с припиской: «признательный И.» Настолько, видимо, щедрый, что, не зная о том, каким точно он был, этот подарок, о нем говорил «весь Кишинев». Даже если все это лажа, даже если «весь Кишинев» свелся к паре-другой хороших знакомых, все равно слух говорит сам за себя.
Будто бы много позже, когда наступила иная эпоха, «Патриот Родины» вновь побывал на полях боевой славы и возложил цветы к тому постаменту, где вместо плешивого Ильича высился уже иной народный герой. У которого с шевелюрой не было никаких проблем. Ну, а мест для изваяний двух истинных гениев – моего друга-художника и меня самого – в тех краях, естественно, не нашлось. И никогда не найдется. Ошалевший от радостной вести Илья просто погорячился, торжественно пообещав запечатлеть нас в камне и бронзе, хотя мы ему простили бы любую трактовку поредевших наших волос.
Кольцо
Труп нашли утром. Он лежал поперек пешеходной дорожки, и в предрассветной темноте на него наткнулся ранний прохожий. Подумал, что пьяный – свалился ночью и замерз. Но, присмотревшись, увидел на снегу темное кровавое пятно, запекшееся ледяной коркой.
На крик поднялась вся улица – бежали, натягивая ватники и шубы прямо поверх белья. В суете и спешке затоптали следы. Когда прибыла наконец милиция, никто уже не в силах был отличить, где старый след, где новый. Служебная собака, потоптавшись, так и осталась на месте, виновато глядя на поводыря.
Труп успели повернуть и даже обшарить карманы – не терпелось узнать, кто он, этот несчастный парень с зияющей раной на голове. Документы были на месте: убитого звали Антон Гусаров, учился он на втором курсе пединститута и от роду ему еще не было двадцати лет.
С чего начать? Какие улики искать и где? Любая версия, которую выдвигал следователь, тут же отвергалась, не выдерживая напора несомненных и доказанных фактов.
Месть? Но у Антона не было врагов. Ни с кем он не ссорился, никому не переходил дорогу. Допросили десятки студентов, преподавателей, знакомых, соседей – и без результата.
Зависть? Какие могли быть завистники у Антона? Чему завидовать – отметкам в зачетной книжке? А больше ничем он прославиться не успел.
Корысть? Проверили даже эту версию, сколь бы абсурдной она ни казалась: ведь студенческая стипендия – весь доход Антона Гусарова.