скачать книгу бесплатно
Природа требует. Она требует неустанно питания, и Люсенька целый день ест. Из дома она приносит сумку с продуктами, и все у нее приготовлено вкусненько и аппетитненько, на чистеньких салфеточках и красивых картонных тарелочках, и вызывают завистливую раздраженную слюну бутербродики с селедочкой, и яичко с икорочкой, и золотистая, как шкварка, куриная пулочка, и вокруг пунцовая редисочка вперемешку с изумрудной зеленью молодого лука и грузинских травочек, огурчики махонькие, громко-хрусткие, помидорчик рыночный краснобокенький, и телятинки ломоточек – нежный, розовый, как Люсина грудка. Термос заграничный, крохотный – на один стакан, с кофейком душистым, от души заваренным. И пирожных три – эклер, наполеон и миндальное.
Беспрерывно, с самого утра Люся жует, хрумкает, тихонько чавкает, мнет сахарными зубами, язычком причмокивает, сладко урчит от удовольствия. Поев, аккуратно складывает пакетики, салфеточки, картонные тарелочки в сумку и подсаживается к нам пить чай с сушками и леденцами.
– Я бараночки – ужас как люблю! Особенно сушеные, – говорит она ласково.
Светка Грызлова, веселая грубиянка, добродушная ругательница, унижает ее неслыханно.
– Как же ты можешь жрать целый день и людям крошки не предложишь? А потом еще наши сушки молотишь, как машина! Ты, животное!
– Ну не сердись, Светочка! У меня организм такой!..
И сейчас она уже раскладывает на столе свои бесчисленные кульки, свертки и пакетики, краем глаза косясь на корзинку с сушками.
А тут зашли женщины из отдела библиографии посоветоваться – предлагали почти новые джинсы. Закипел торг. Во всех учреждениях женщины обеспечивают себя за счет натуральной торговли – дообщинного обмена. Продают неношеные кофточки, покупают «фирменные» юбки, меняют сапоги на французские туфли с доплатой, косынки на бюстгальтер, ночную сорочку на шарф, польскую косметику на югославские солнечные очки.
Галя перепечатывает – для себя – со светокопии стихи Мандельштама. Круглова из отдела фондов списывает под диктовку Люси Лососиновой рецепт торта «Марика», Сафонова вырезает из газеты переведенную с выкройки модель платья, а тут вернулась неожиданно Аляпкина с полной сумкой бананов – около института с ларька продавали, народу почти нет, не таскаться же целый день с авоськой.
Заодно она рассказывает, что у нее есть адрес портнихи, которая перешивает из купленных в комиссионке на Дорогомиловке офицерских шинелей женское пальто – закачаться можно, последний импортный писк!
Заглянул Моня Фильштейн, просит разрешения в нашей комнате порисовать стенгазету – у них мужики устроили шахматный турнир, накурили – не продохнуть.
Закончив вопрос с джинсами – решили не брать, дорого, – женщины пьют чай, рассказывают мифические истории о прекрасных, щедрых любовниках и грустные притчи о пьющих мужьях, не спеша делятся сплетнями, обмениваются советами в лечении и воспитании детей, сообщают о новейших диетах, вспоминают об отпусках, свадьбах и примечательных домашних событиях.
Все время звонит телефон – за восемь часов массу делишек можно устроить с помощью этой милой выдумки Эдисона. А не устроишь – то просто отдохнешь за приятной беседой.
Галя кладет трубку внутреннего телефона и кричит:
– Девушки, внимание! Завтра в десять часов гроб!.. Все слышали?
– Какой еще гроб? – пугается Люся Лососинова.
– Гражданская оборона! Семинар!
Моня Фильштейн отрывается от сосредоточенного рисования огромного знамени на листе ватмана.
– Эй, старухи, а вы не забыли, что от вашего отдела на той неделе трое должны сдавать норматив ГТО?
Моня заведует спортсектором в профкоме, у него свои заботы.
На лице Бербасова тоска, он мучится, что сейчас лето, в сети политучебы каникулы, и он не может нам напомнить, что завтра у нас занятия по диалектическому материализму.
А старухи забыли, не помнят, они не желают думать обо всем этом. Они сейчас красят друг другу маникюр, Круглова начесывает мне перед зеркалом стрижку «а-ля сосон». Разве что не моемся. Наверное, потому, что нет душа.
Будний день. Не выходной, не праздник, не карантин, не сумасшедший дом, не светопреставление. Обычный рабочий день.
Раньше я думала, что так работают только в нашем институте. Но мои знакомые физики, инженеры, врачи, служащие рассказывают приблизительно то же самое про свои учреждения.
Наверное, это и есть та обстановка огромного трудового подъема, в котором, как уверяют ежедневно газеты, живет все наше общество. Наверное.
Но ведь летают ракеты, ходят поезда, где-то льют сталь и добывают на-гора уголек. Все это кажется мне не естественным результатом человеческого труда, а каким-то удивительным чудом. Ведь и там царит обстановка огромного трудового подъема? Правда, ракеты падают, поезда разбиваются, а сталь льют плохую. Но…
– Ула, вот твоя получка, – протянул мне через стол тощую пачечку Эйнгольц, подслеповато щурясь за толстыми линзами своих бифокальных очков, и от этой прищуренности и рыжего румянца у него был застенчивый вид, будто он стеснялся того, как мало я зарабатываю.
Сегодня малая получка – расчет. В аванс я получаю пятьдесят пять рублей, а сегодня – минус восемь рублей двадцать копеек подоходного налога, минус пять сорок бездетного налога, минус рубль десять – профсоюзный взнос, минус девять шестьдесят в кассу взаимопомощи – долг за стиральную машину. На руки – тридцать рублей семьдесят копеек. Одна десятка, две пятерки, две трешки, четыре мятых рублика, пригоршня медяков.
Поквитались лень с нищетой.
Но скоро я разбогатею. Как только аттестационная комиссия утвердит мою кандидатскую диссертацию, мне добавят пятьдесят рублей.
– Спасибо, Шурик, я тебе очень обязана…
Шурик ласково ухмыляется, часто помаргивает толстыми красноватыми веками:
– Неслыханный труд! Надорвался, пока нес твои миллионы!
Суетливый ровный гомон голосов вокруг прорезал скрипучий отчетливый возглас Марии Андреевны Васильчиковой:
– Запомните, Бербасов, что дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, а пресмыкаются перед одним настоящим…
На миг наступила зловещая тишина, которую Бербасов, забыв о своей принципиальной установке разговаривать приятно, вспорол пронзительным вопросом:
– Хотелось бы яснее понять, на что вы намекаете, уважаемая Мария Андреевна?
Бабушка немного помолчала, потом тихонько засмеялась:
– Я не намекаю, а цитирую. Вам, Бербасов, как профессиональному литературоведу, не мешало бы знать, что это слова Пушкина. Впрочем, вы не пушкинист. Вы ведь специалист по поэзии Демьяна Бедного…
Наверное, нервную систему Бербасова расшатали денежные неурядицы. Он скинул с себя заскорузлую робу всегдашней приятности, как пожарный свой комбинезон после ложной тревоги, и запальчиво крикнул:
– Да-да-да! И нисколько об этом не жалею. И очень я доволен темой своей диссертации! И если бы пришлось выбирать снова, я бы, не задумываясь…
Бабушка грустно покачала головой:
– Ах, Бербасов, Бербасов! Боюсь, мне не объяснить вам, что поэт – это не тема. Поэт – это мир…
Эйнгольц хлопнул Бербасова по плечу:
– Угомонись, боец! Не демонстрируй. Человек, довольный собой к старости, ни о чем не жалеющий и не мечтающий все изменить, – просто кретин…
Я встала:
– Ладно, я пойду к Педусу. – И мучительно заныло под ложечкой.
Великая сила ужаса, неслыханная энергия страха.
И частичку этой энергии я внесла в складчину нашего кошмара, нажимая на кнопку звонка перед дверью спецотдела. Страх начинается с необъяснимости – никому не понять, почему на всегда запертой двери спецотдела должна быть звонковая кнопка, почему сюда надо звонить, а не стучать, как в любую дверь института.
Звонят и долго ждут. Там, за дверью, не опасаются, что, разок звякнув, можешь уйти, не дождавшись приглашения. Сюда никто сам не ходит, а если вызвали, то есть пригласили, то постоишь, подождешь как миленький.
Потом щелкнул замок, приоткрылась тяжелая, обитая железом дверь, и на меня воззрилась белым оком без бровей Кирка Цыгуняева – секретарша Педуса. Она называется инспектор первого отдела. Через ее плечо я видела – сейчас она инспектировала банку с сельдью, раскладывала, по росту делила в два пергаментных пакета. Селедка нынче дефицит, нигде нету. Видимо, как говорит мальчонка Нади Аляпкиной, где-то «скрали». Или за трудную работу паек им полагается.
– Меня Пантелеймон Карпович вызывал, – сказала я и с ненавистью к себе заметила, что против воли, против разума, против всего на свете говорю тихим, заискивающим голосом.
Я эту белоглазую суку тоже боюсь. Она сидит за запертой железной дверью. Господи, как мы привыкли к театру абсурда! Любую пару разнополых сотрудников, застигнутых на работе в запертой комнате, замордовали бы разбирательством «аморалочки на производстве», замучили бы бесстыдными грязными расспросами, допросами, очными ставками.
Но не этих. Эти двое вурдалаков сидят взаперти по должности. Им полагается сидеть при закрытых дверях. Видно, их миссия предполагает такую святость, такую избранность функций, что сама мысль об их мерзких забавах на скользком дерматиновом диване должна быть кощунством. Да и я бы думать об этом не рискнула, кабы не работала так давно в нашем институте. Уже на моей памяти произошел громкий скандал, когда явилась в институт моложавая бойкая жена прежнего дряхлого директора и долго, с матерком, жуткими криками возила за волосья по коридору его тогдашнюю секретаршу Кирку Цыгуняеву, шумную, добродушно-распутную белоглазую девку.
Супруга вернула директора окончательно в лоно семьи, поскольку вскоре после замятого скандала его вышибли на пенсию, и он успел лишь, как падающий вратарь в броске, сплавить Кирку в первый отдел, где за годы сидения взаперти ее добродушие усохло вместе с блеклыми прелестями. Круглыми белыми глазами без ресниц смотрит она на нас, и взгляд ее подсвечен тусклым блеском злорадства и угрозы: «Я о вас такое знаю!..»
Кирка и Педус, наверное, ласкают друг друга чистыми руками. Пахнущими пайковой селедкой.
В этой вольере есть электрический звонок на входе, но нет умывальника – Пантелеймон Карпович утирает измазанные селедкой руки газеткой. Эти руки гипнотизируют меня – в них страшная ненатруженная сила, нерасплесканная прорва жестокости. Толстые пальцы с короткими обломками ногтей, заросших пленкой серой кожи, рвут газетный лист, стирают жир, слизь и селедочные чешуйки.
Бросил Педус мятый газетный ком в корзину и поднял на меня безразлично-строгий взор. Верхняя кромка его взгляда упиралась мне в подбородок, будто я через отдушину в потолке высунула голову на второй этаж, и он при всем желании не может посмотреть мне в глаза.
– Так, Суламифь Моисеевна, – сказал Педус и замолчал. А я поймала себя на том, что стремлюсь заглянуть ему в глаза, показать, что я во всем искренна, что я еще ни в чем не провинилась. Но он мне этого не позволил, он смотрел мне в подбородок, и еще немного в бок, за спину, туда, где шуршала бумагой Кирка Цыгуняева. Ей-то он доверял, но среди них первый принцип – доверяй, да проверяй. Вдруг «скрадет» на селедку больше?
– Руководитель агитколлектива товарищ Бербасов жалуется, что вы уклоняетесь от работы в избирательной кампании, – огласил он обвинение, почти не открывая длинную и очень узкую ротовую щель.
У кого просить снисхождения, кому жаловаться? Педусы претерпели эволюцию как физиологический тип. Социальная мутация, новая порода человекообразных существ. Среди них почти нет лысых – последней исчезла лысина Хрущева, и с ней окончательно пропало хоть что-то человеческое в них. Нет лысых. Мало думают. Командуют и сердятся.
Тяжелые брыластые щеки, раздавившие змеистые безгубые рты. Нет толстогубых добрых весельчаков. Сердечный веселый человек не может стать начальником – он ненадежен в предназначении вечному злу. Атрофировались губы, превратились в роговые жвалы, которыми косноязычно гугнят что-то написанное на бумажке. Артикуляции нет, жвалы мешают, все дело в этом.
Глаза пропали. Стекловидные мутные пузыри в заграничных очках. Как они все похожи, бессмертные злые старики-здоровяки!
– Что же вы молчите? – шевельнул крепкими жвалами Педус. – Нехорошо…
– Я не уклоняюсь, – тихо ответила я и поразилась сиплости своего голоса. – Я только недавно закончила оформление документов для представления диссертации в ВАК – вы же знаете, как много их требуют. Вчера я завершила опись архива писателя Константина Мосинова – это была срочная работа по указанию директора…
Педус приподнял взгляд на два сантиметра:
– А зачем – Мосинов ведь жив?
– Не знаю. Он почему-то при жизни передал нам весь архив. Директор мне велел…
Взгляд снова опал – он не обнаружил ничего занимательного в том, что здоровенный и якобы активно работающий литератор при жизни сдает свой архив. Во всяком случае, ничего нелояльного в этом не усматривается. А если даже что не так, то это вопрос не его уровня – не ему судить о лояльности такого выдающегося писателя, как Константин Мосинов. Раз директор сказал – значит нечего рассуждать. Лучше поговорить обо мне.
– Ваша диссертация – это ваше личное дело, и нечего оправдывать личными делами отсутствие общественной активности…
– Моя диссертация включена в научный план института, – робко заметила я.
– А вы не препирайтесь со мной, я вас не за этим вызывал, – сжал свои страшные желтоватые пальцы с обломанными ногтями Педус, и я испугалась, что он мною оботрет их, как недавно газетой. – Оправдываться, отговорки придумывать все мастера, все умники. А как поработать для общего дела всей душой – тут вас нет…
– Я никогда не отказываюсь ни от какой работы, – слабо вякнула я.
А он неожиданно смягчился, пожевал медленно фиолетовыми губами, будто пробуя на вкус свои пресные, линялые слова:
– Вот и сейчас нечего отлынивать. Вы человек грамотный, должны понимать общественно-политическую значимость такого мероприятия, как выборы… – Подумал не спеша и добавил, словно прочитал из смятой, вымаранной селедкой газеты: – Надо разъяснить населению обстановку небывалого политического и трудового подъема, в который наш народ идет к выборам…
Он – киборг. Порочный механический мозг, пересаженный в грубую органическую плоть. Он – неодушевленный предмет, ничей он не сын, никто его никогда не любил. И вызвал он меня не ради выборов.
– Значит, больше не будет у нас разговоров на эту тему. Договорились? – утвердительно спросил Педус. – Согласны?
– Договорились, – сказала я. – Согласна…
Мы согласны. Со всем. Всегда. Все. Миры замкнуты. Педус наверняка не слышал о декабристе Никите Муравьеве, а то бы он ему показал кузькину мать за кощунственные слова – «Горе стране, где все согласны».
Они – звено удивительной экологии, где горе страны и униженность граждан – источник их убогого благоденствия, извращенной звериной любви за железной дверью и пайков с баночной селедкой.
А Педус уже крутанул маховичок наводки и впервые посмотрел мне в глаза. С настоящим интересом снайпера к мишени.
– Еще у меня вопросик к вам есть, товарищ Гинзбург…
Молчание. Пауза. Палец ласкает курок. Мишени некуда деться.
– Я оформлял для аттестационной комиссии объективку на вас, возник вопросик…
Жвалы уже не шипят, они щелкают ружейным затвором. Не стучи так, сердце, затравленный зверек, мишень в тире должна быть неподвижна.
– Там как-то не очень понятно вы написали о родителях…
– А что вам показалось непонятым?
– Когда был реабилитирован ваш отец?
– Моему отцу никогда не предъявлялось никаких обвинений. Он был убит в тысяча девятьсот сорок восьмом году в Минске…
– При каких обстоятельствах?
– Прокуратура СССР на все мои запросы всегда сообщала, что он пал жертвой не установленных следствием бандитов.
– Ай-яй-яй! – огорчился Педус. – Он был один?
– Нет, их убили вместе с Михоэлсом…
– Так-так-так. А ваша мамаша, извините?
– Она была арестована в сорок девятом году, в пятьдесят четвертом направлена в ссылку, в пятьдесят шестом реабилитирована. В шестьдесят втором году умерла от инфаркта. Все это есть в моей анкете…
– Да, конечно! Но, знаете ли, живой человеческий разговор как-то надежнее. А копия справки о реабилитации мамаши у вас имеется?
– Имеется.
– Ну и слава богу! Все тогда в порядке. Вы ее занесите завтра, чтобы каких-нибудь ненужных разговоров не возникло. Договорились?
– Договорились.
Захлопнула за собой железную дверь, медленно шла по коридору, и мне показалось, что от меня несет селедкой. Договорились мишень с прицелом.