скачать книгу бесплатно
– Арон, а может быть, Абрам. Товарищи называли его Алик…
Кадровица авторитетно сказала:
– Так у него и фамилия может быть не Орлов. А какой-нибудь Рабинович. Вы даже представить не можете, как евреи любят брать чужие имена и фамилии. А уж в театре-то – спрятался за псевдоним, иди пойми в зале, кто он – Орлов или Хайкин. Есть у них это неприятное свойство – безродность.
Я снова стал листать картотеку, бормоча себе под нос:
– Что есть, то есть… Безродные они ребята… На весь христианский мир имен напридумывали, а свои почему-то стыдятся носить…
Пытаясь не заводиться, я методично разбирал архив.
Отобрал сначала мужчин. Папок стало вдвое меньше.
Вынул из стопки дела евреев.
Из евреев я отобрал работающих тридцать лет назад.
Из оставшихся попытался найти человека, которого завали бы Арон-Абрам-Алик-Александр или что-то в этом роде.
Александров было двое – скрипач Флейшман и декоратор Фазин. Не то.
Арона не оказалось ни одного.
Был один Арие – но ему тогда уже стукнуло пятьдесят шесть. Не тот.
Личного дела Орлова не было. И я понял, что его нет смысла искать.
Личное дело отсюда забрали. Давно и навсегда.
Имя, отчество, фамилия – НЕТ, НЕ ИМЕЕТ, НЕ БЫЛО.
Михоэлс пошел не в гости. Он отправился в никуда.
Ах, евреи, зачем вы так любите брать чужие имена и фамилии?
Я вышел из служебного подъезда театра и направился на Ленинский проспект. Этим маршрутом, из этого подъезда тридцать лет назад вышли в свой последний путь Соломон и отец Улы, только тогда назывался он проспектом Сталина. И пошли на улицу Немига, где еще совсем недавно было еврейское гетто. Незначительные перемены, цель осталась прежней. Старое гетто не отвечало современным архитектурным задачам, улицу Немига разнесли бульдозеры, там теперь новые кварталы. Граница гетто отбита в картотеках отделов кадров.
Вам не поможет любовь к перемене имен и фамилий. Ведь бьют не по паспорту, а по роже. Разве для меня есть во всем этом какая-то новость? Может быть, незаметно, исподволь стало новым мое отношение к этому нескончаемому мучительству?
Из-за Улы? Или это новая ступенька моего развития? Или я вошел в этот новый этап из-за Улы? Ведь я, по нашим стандартам, уже стал агентом сионизма. Может быть, люди и становятся агентами сионизма, когда огромная беда чужого народа входит в тебя, становится твоей болью и ты понимаешь, что не можешь решить своей судьбы, не получив урока из их жизни?
Может быть, моя судьба, которую я так накрепко завязал с Улой, и должна раскрыть идею моей жизни? И кто-то извлечет из нее свой урок?
Я ведь знаю, что теперь все это просто так не кончится. Да я и не хочу, чтобы это закончилось просто. Мне тоже надоело жить без имени, фамилии и отчества.
Шел я по шумному многолюдному проспекту, залитому неярким осенним солнцем – теплым, мягким, желто-ноздреватым, как топленое масло, шуршали под ногами листья, и я был очень доволен, что пошел пешком, а не промчался два километра на «моське», потому что в толчее и человеческой сумятице я еще острее ощутил одиночество прощания с этой жизнью, с этими незнакомыми мне людьми, с безликим разрушенным и перестроенным городом, с театром, в котором я никогда больше не буду, с разваленной бульдозером улицей Немига, где когда-то находилось гетто и где закончилась тропка Соломона, по которой я сейчас шагал след в след, поняв впервые, что это дорожка в одну сторону, что возврата по ней нет, и меня удивляло, пугало и радовало мое спокойствие. Мне нужна была правда, только правда, она была в конце этой дорожки. И меня совсем не трогало, что возврата по ней нет.
Мне понадобилось дожить до сегодняшнего дня, чтобы понять людей, сбросивших с себя иго омерты, великой клятвы молчания мафии.
Омерта. Бесконечное молчание. Всегда, везде.
Но однажды молчание становится таким же невыносимым, как смерть.
И с заведующей городским загсом я уже разговаривал более уверенно, чем с кадровицей в театре. Я вошел в игру. Вчера я пережил свое сыщицкое дилетантство, я играл в «своем интересе», но пропала внутренняя робость неопытного обманщика.
Я имею право! И если мне не хотят сказать правды, я сотворю ее из вашей же вечной лжи. Вы все – машина, а я – человек, и человек всегда обыгрывает машину. А легенда трусости и омерты – о бессилии человека перед машиной – родилась из-за того, что победитель всегда платил. За выигрыш у машины платили жизнью.
Заведующая загсом – равнодушное животное с бриллиантовыми серьгами – безучастно выслушала мою корреспондентскую легенду о поисках ветеранов, молча повертела в руках мое удостоверение, вызвала какую-то бесполую пыльную мышь и велела помочь мне в архиве.
Уже сидя в кладовой с душным прогорклым запахом – это и был архив загса, – я рассмотрел на картонных папках грифы «НКВД БССР» и вспомнил, что раньше загсы действительно относились к этому гуманному ведомству. Слава тебе, Господи! Черта с два меня бы допустили к архиву, если бы загсы по-прежнему относились к НКВД!
Я стал искать ребенка Орлова – того самого младенца, которому 13 января 1948 года сделали обрезание или, как сказал Шик, брисице, коли это была девочка, в честь чего Соломон согласился возглавить минен, был заманен в ловушку и убит.
Обрезание, к сожалению, не является актом гражданского состояния, и в книгах загса не регистрируется. Поэтому мне надлежало найти еврейского младенца, родившегося в первой декаде января сорок восьмого года и чье отчество, скорее всего, начиналось на букву «А».
Зачем мне нужен этот исчезнувший из театральных списков Орлов? Сам не знаю. Даже если он жив, рассчитывать на его искренность не приходится. Скорее всего, он на эту тему вообще не станет разговаривать.
Я нисколько не сомневался, что он стукач и провокатор. Он – живец, приманка, на которую обязан был клюнуть Соломон. Ему было поручено подвести под толстую Соломонову губу смертельный крючок, смазанный сентиментальными слюнями еврейской многострадальной общности, лести и широко известной слабости Михоэлса – боязни показаться зазнавшимся еврейским барчуком, как он говорил, «столичным иностранщиком».
Не сомневаюсь, что в этой оперативной комбинации Орлов был надежным разыгрывающим «на подхвате».
Единственно непонятно – почему Орлова сразу же не убрали? По тем временам его обязательно должны были кокнуть. Пускай он не хотел нарушать омерту. Но мог. И это должно было решить все остальное.
Я выписал за час девять имен и вернулся к гостинице, по дороге сдав в киоск адресного бюро запросы о нынешнем месте жительства этих давно выросших младенцев, для одного из которых минен превратился в небывалую тризну. Взял со стоянки «моську», неторопливо прогрел его – предстояла ему сегодня беготня немалая – и покатил потихоньку обратно к адресному бюро. Еще остановился около кафе-стекляшки, народу там было немного, сжевал два пирожка, попил газировки и подумал, что надо бы заехать в гостиницу – забрать свой чемоданчик. Как бы ни кончились сегодня поиски Орлова – надо ехать в Вильнюс. Там тоже есть следок, и не пустячный.
Девушка в бюро возвратила мне бланки. Из девяти имен моего списка шестеро проживающими не значились. Не были прописаны в Минске и их родители. Господи, какие же ветры дули над этим городом, над страной, над этим народом, если из девяти семей, выбранных произвольно, постоянно живших здесь тридцать лет назад, шесть исчезли бесследно?
Но трое оставались. Оставался Борис Александрович Залмансон, родившийся 2 января сорок восьмого года. Оставался Яков Арие-Хаимович Гроднер, рожденный 4 января. И оставался Моисей Абрамович Шварц, рожденный 6 января и официально сменивший через загс в 1960 году имя Моисей на имя Михаил.
Они жили в разных концах города. Я расспрашивал прохожих и пользовался маршрутной схемой Минска – о карте не может быть и речи, поскольку географическая карта любого советского города является военной тайной.
«Моська» вывез. Борис Александрович Залмансон встретил меня радушно, но помочь ничем не мог, ибо его отец всю жизнь был торговым работником, никакого отношения к театру не имел. «Не только не работал в театре, но и ходить туда не имел привычки!» – добро посмеялся Борис Александрович над культурной отсталостью папули, помершего два года назад.
Михаил Абрамович Шварц, подтвердивший представления театральной кадровицы о любви евреев к чужим именам, отдыхал с семьей на юге. Выяснять что-либо у соседей было бессмысленно – Михаил Абрамович жил в новеньком доме, заселенном в прошлом году.
Вот так и получилось, что остался мне один Яков Арие-Хаимович Гроднер, на чьей жилплощади были прописаны и его родители – Арие-Хаим Лейбович и Броха Шаевна Гроднеры. Пятросова улица, дом семь, квартира двенадцать, третий этаж.
На косяке тяжелой, окрашенной ржавым суриком двери был прибит длинный список фамилий – кому сколько звонить. Все в порядке – я у себя дома. Там такой же список – послушная дань коммунальной этике. Каждый жилец открывает дверь своим гостям. Уступка делается только почтальонам, милиционерам и нищим, которые дают длинный звонок – «общий». Все ждут благовеста, ареста и сумы.
Мне отворил дверь молодой пухлый еврей в мешковатых джинсах, пузырящихся на коленях, суконных тапках и белой рубашке с галстуком в полоску. В руках у него была сковородка с жареной картошкой. Традиционная белорусская еда – бульба. Евреи, поменявшие имена, должны уж и кухню пользовать местную – все равно нет ничего другого.
– Я ищу Гроднера…
– Пожалуйста, – ответил невозмутимо парень, не трогаясь с места.
– Вы – Гроднер?
– Пока да, – усмехнулся еврей.
– Я журналист, хотел бы поговорить с вами по одному делу…
Гроднер равнодушно пожал плечами, сказал:
– Пожалуйста… – И мы пошли вглубь нескончаемого, плохо освещенного коридора, заставленного рухлядью, мимо длинного ряда полуприкрытых дверей, из-за которых высовывались любопытные носы соседей. Ах, коммунальное житье, круглосуточный надзор, скучающие соглядатаи, болтливые послушники нерушимого обета омерты! Вам дали муравейник, а вы его переделали в осиное гнездо.
Большая светлая комната плотно заставлена разношерстной мебелью. Дешевенький польский гарнитур втиснут в угол, как во время ремонта, и накрыт пластмассовой пленкой. Повсюду – запакованные ящики, картонные коробки, связанные веревкой чемоданы. Часть комнаты отгорожена китайской ширмой с полинявшими драконами. Из-за драконов вышла пожилая смуглая женщина, когда-то, видимо, замечательно красивая. Я вежливо поздоровался, она тревожно и неприязненно взглянула на меня из-под густых бровей, кивнула и вновь спряталась за своими китайскими страшилищами.
– Скорее всего, вам нужен мой отец, – сказал Гроднер. – Вы же по поводу отъезда.
– Отъезда? – удивился я.
Гроднер неприятно засмеялся:
– Я ведь тоже читаю, как вы описываете муки евреев-эмигрантов в Израиле, как они из Вены обратно домой просятся…
– Но я не понимаю, почему…
– Что вы не понимаете? – перебил меня Гроднер, и я увидел, что он очень похож на хомяка. – Вы, наверное, хотите поговорить с моими стариками насчет их отъезда?
– В Израиль? – наконец уразумел я. – А они уезжают, что ли?
– А вы не знали? – удивился в свою очередь хомяк, у него набухла толстая переносица и покраснели маленькие глазки.
– Я совсем по другому вопросу, – растерянно сказал я.
У меня произошла ошибка. Слишком мал был мой стаж работы оборотнем, я медленно реагирую на неожиданные повороты придуманного мной сюжета. Если Гроднер – это Орлов, то непонятно, как он дожил. Если он Орлов – значит он сексот, непонятно, зачем и почему он едет в Израиль. И как могло быть, чтобы его отпустили в Израиль?
Или не отпустили, а послали?
Но он ведь должен быть уже старый? Хотя Михайлович до сих пор на культурной службе!
Но если Гроднер – это Орлов, значит я успел на уходящий в никуда поезд.
Я озирался в разоренном, загроможденном и все-таки полупустом жилище. С гвоздя на стене была снята и приставлена к ширме большая застекленная фотография. Ее, наверное, переснимали и увеличивали с маленького снимка и потом уж заключили в простую ясеневую рамку. В объектив напряженно смотрел старик с седой бородой, рядом – тяжелая расплывшаяся старуха с беззащитным несчастным лицом, повязанная суровым платком, потом несколько мужчин и женщин с детьми на руках. Справа от старика стоял молодой человек без глаза, с вмятиной на лбу, прижимавший к груди молитвенно-слепо обрубки обеих рук.
Наум Абрамович Шик сказал – «…с Орловым был его родственник, несчастный парень, вместо обеих рук – культяпки…».
Дрогнуло сердце. Кажется, я нашел. По-моему, это они. Неужели я сотворил их в пустоте безвременья?
Я вздохнул глубже, чтобы утишить бешеный бой сердца, медленно и уверенно спросил:
– Сценическая фамилия вашего отца – Орлов? Он раньше работал в театре Янки Купалы? Он артист?
– Арти-и-ист… – протянул неуверенно Яков Гроднер, теперь он окончательно не мог сообразить, что мне от него надо, и от напряженной работы мысли набрякло все лицо, отвердели хомячьи мешки на щеках. – Но он давно на пенсии. И… в чем дело, наконец?
Вот я и нашел артиста Орлова. Нашел! Он жив – старый стукайло! Он жив, тихий подсадной! А передо мной – выросший провокаторский птенчик, на праздник рождения которого неосмотрительно направился великий комедиант.
Как все просто было придумано! Орлов должен был умолить Соломона прийти на событие, святое для всякого еврея, – минен, и для усиления, для большей жалобности взял с собой инвалида-родственника.
К этому времени уже высадили из машины шофера Гуриновича и управлял ею оперативный работник.
Михоэлс согласился. После спектакля его должны усадить в «эмку» и провезти по незнакомому городу. Где-нибудь на дороге, в укромном месте, машина вроде бы глохнет. Шофер-опер выходит из машины – якобы чинить. Следующий по пятам «студебеккер» разгоняется и на полном ходу врезается в заднюю тоненькую стенку салона «эмки» и дробит ее в клочья. И бесследно исчезает…
Но Соломон и отец Улы не захотели ехать на машине. И в сценарий пришлось по ходу спектакля вносить коррективы. Двух человек давили на улице как зверей, их гнали, травили и впечатали в стену на углу Немиги и Проточного переулка…
– …в чем дело, наконец? – повторил Яков Гроднер.
Я хотел ему ответить бессмысленной поговорочкой, что дело в шляпе, давным-давно дело в шляпе, но он ведь все равно ничего про это не знает, и я ему быстро выдал свою идиотскую басню об интересе к традиционной культурной жизни республики, сборе ветеранов сцены и всю остальную ерунду.
– Вспомнили! – криво улыбнулся Гроднер. – Отец уже сто лет не работает на сцене, но главное, что он уезжает отсюда. Кто это будет про него статьи печатать?
– Никто не будет! – сразу же согласился я. – А вы тоже собираетесь в землю обетованную?
Яков тяжело вздохнул, задумчиво взъерошил на голове свой хомячий черно-бурый подшерсток, надул мешки на щеках:
– Нет. Не собираюсь. Мне там делать нечего.
– Почему? – поразился я. – У вас есть образование, специальность?
– Образование есть, – засмеялся пухлый хомяк. – А специальности нет…
– То есть как?
– Очень просто. После института я попал на хорошее место – конструктором в НИИ. Семь лет, как раз в прошлом месяце – семь лет исполнилось. Получаю сто восемьдесят рэ. И ничего не делаю. То, что раньше знал, уже забыл.
– А зачем вам эта пенсия? Почему не делаете ничего?
– Потому, что все ничего не делают. Все просиживают штаны, и, видимо, это устраивает не только исполнителей, но и начальство. Если бы к нам в штат попал Эдисон или Кулибин, то через пару месяцев его бы вышибли как склочника, мешающего всему коллективу…
Я засмеялся и спросил серьезно:
– А не тянет поработать по-настоящему? Само собой – за настоящую зарплату?
– То есть там – в Израиле? Нет, не тянет, – грустно поджал худенькие полоски губ Яков. – Там нужны ловкие люди, хваткие, деловые, которые умеют поставить себя в жизни. Я не такой… И язык этот – иврит! Кто его может выучить…
На ширме зашевелились, заерзали драконы, там тяжело вздохнула хозяйка, пробормотала сквозь зубы: «Фармах дэм мойл». Яков пренебрежительно махнул рукой на оскаленных драконов:
– Мать боится, что я много разговариваю. Так ведь я лояльно…
Действительно лояльно. Эх, евреи, боюсь, что вы не только имена поменяли, но и головы. Просидеть целую жизнь на стуле, бессмысленно бездельничая, как попугай в клетке, – это проще, чем выучить родной язык.
Все-таки крепко над вами здесь потрудились.
– А не жалко со стариками расставаться?
– Конечно жалко. Так отца не переубедишь. Заладил свое – «эрец Исруэл» и «эрец Исруэл»! Да и то сказать – многие сейчас туда двинулись. Друзья его какие-то там уже…
Он помолчал, будто раздумывая о природе человеческой неуживчивости и погоне за журавлями в небе, когда в руках уже сидит ленивая стовосьмидесятирублевая синица, и сказал вдруг равнодушно: