Читать книгу Сестра печали и другие жизненные истории (Вадим Сергеевич Шефнер) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
bannerbanner
Сестра печали и другие жизненные истории
Сестра печали и другие жизненные истории
Оценить:

5

Полная версия:

Сестра печали и другие жизненные истории

Постепенно подъезжали новые подводы, новые пассажиры приходили по мосткам, а парохода все не было. Но я не скучал.

Здесь, у пристани, река всегда перед глазами, она не дает скучать, она живет, меняется; в бурю она качает пристань, приобщая ее к своей тревоге; в тихие летние ночи звезды, как золотые поплавки, стоят на маслянисто-черной воде; днем радужная пленка нефти шевелится, как павлиний хвост, у черных бортов пристани.

На реке можно радоваться или грустить, смеяться или лить слезы, но скучать на реке нельзя.

Поезд подходит к станции всегда одинаково (даже если он и опаздывает); но самый маленький пароходишко причаливает к своей пристани каждый раз по-новому. И когда пароходик отваливает от пристани, он каждый раз плывет новым путем: там нанесло мель, там водную дорогу перегородили гонки-плоты из бревен, и их надо обогнуть… И пусть сотни раз водил свою посудину капитан, но, когда раздается гудок отплытия, у капитана такой решительный вид, будто он отправляется открывать новую часть света и заранее знает, что откроет ее.

Уж много народу собралось на пристани. Наконец показался и пароход, уже видна была его палуба, усеянная людьми. На пристани послышался гул, говор. «„Святой Савва“ идет», – говорили те, что постарше; «„Товарищ Кошкин“ идет», – говорили те, что помоложе. Можно было подумать, что два парохода сразу приближаются к пристани и один из них виден только пожилым людям, другой – только молодым.


Вот пароход причалил. Над колесом у него было написано «Товарищ Кошкин», а сквозь краску просвечивали буквы от прежнего названия. Перебросили трап, началась суматоха. Я взглянул на палубу и увидел, что на борту стоит Кургазов – теткин муж. «За мной приехал, пронюхал, что я здесь», – мелькнула у меня мысль. Я юркнул в толпу, чтобы, оставаясь невидимым, разглядеть – Кургазов это или нет. Но меня затерли, затолкали, приплюснули носом к чьему-то сундуку, а затем толпа, двинувшаяся с пристани на пароход, всосала меня на трап – и вот, еще сам того не желая, очутился я на палубе. Но когда я очутился на палубе, то сразу же подумал, что сейчас это для меня самое подходящее место: на пароходе я удеру от Кургазова, который уже сошел на берег и, верно, направился в сад к деду по мою душу.

Мне было жаль покидать сад, тяжело расставаться с дедом, но другого выхода я не видел… Приходилось бежать.

Вскоре «Товарищ Кошкин» загудел и отчалил. Ехать было очень хорошо – с поездом и не сравнить. Я стоял на палубе у самого борта, и совсем близко от меня шумело колесо, било по воде широкими лопастями. Кругом стояли и сидели на сундуках и узлах пассажиры, а один дяденька вез в мешке свинью, и та время от времени подавала голос. Совсем недалеко от меня, под приоткрытой стеклянной крышей длинного люка, в глубине парохода работали машины, стуча мерно и упрямо; мудрый спокойный машинист в синей куртке властвовал над ними. Он ходил по железному полу, покрытому диагональными насечками, местами стершимися от ходьбы, а вокруг него блестели медные части машин, с веселой настойчивостью вертелось железное колесо, как толстые сытые змеи, дремали крашенные суриком трубопроводы. Оттуда, из люка, тянуло сухим металлическим теплом, запахом пара и масла – запах этот стал мне незабываемо приятен.

А река становилась все шире. Длинная пузырчатая волна бежала от парохода к берегу, раскачивая камыш. Густой медленный дым важно валил из трубы, а выше стояли белые фигурные облака. И вдруг мне стало до слез жаль покинутого сада, деда Зыбина, всего, что осталось там. Ведь и там стоят над садом белые облака и веет легкий ветер – там все это даже лучше, чем здесь…

Часа через полтора показался контролер. Он двигался медленно, но верно, не пропуская никого. Едва я увидел его издали, как начал репетировать про себя спасительную фразу: «Дяденька, я к бабушке еду, она захворала…» Но на душе было пасмурно.

Вот контролер дошел до двух ребят, сидевших возле люка, и один из них сказал жалобным голосом:

– Дяденька, я к бабушке еду, она захворала…

Меня это удивило и возмутило: этот мальчишка похитил мою фразу. Я ведь придумал ее давно, еще когда бежал от тетки.

– Твой билет? – обратился контролер ко второму мальчику.

– Дяденька, я к бабушке еду, она захворала… – унылым и неуверенным голосом сказал второй мальчишка, и для меня стало ясно, что эти два негодяя каким-то непонятным способом прочли мои мысли, украли мою идею, вырвали из моих рук ту соломинку, которая еще могла меня спасти.

Когда очередь дошла до меня, я стал сосредоточенно рыться в немногих своих карманах, будто ищу билет. Кто-то из пассажиров сказал: «Этот тоже к бабушке едет», – и все засмеялись.

Через всю палубу повели нас в кормовую каюту. Идти было стыдновато, все на нас глядели, а какая-то старушка, сидевшая на корзине, вздохнула и сказала:

– Опять, видать, карманников замели, много их развелось.

Удивило меня, что в каюте для безбилетников были не только ребята, но и взрослые. Был даже один человек в очках, очевидно нэпман; эти очки почему-то меня утешили; решив, что не все в жизни потеряно, я сел рядом с мальчишкой в буденновском шлеме.

И вдруг среди взрослых я заметил Кургазова. Он сидел на скамейке и что-то жевал. Меня пробрала дрожь: этот человек всюду преследовал меня! Значит, он не сошел на пристани, а едет со мной! Значит, он видел, как я сел на пароход! Значит, он все на свете знает.

Но вот пароход повернул вправо по излучине реки, и квадрат солнечного света, падавший из высокого окна каюты, переместился и осветил лицо жующего Кургазова. Это был не Кургазов! Это был просто похожий на него человек. И чем дольше я вглядывался в него, тем меньше находил сходства. Я с ненавистью глядел на этого пассажира, ведь из-за него я убежал от деда Зыбина, от всего того, что мне было дорого. А пароход шел себе да шел, увозя меня от счастья все дальше и дальше.

Я решил вернуться к деду как можно скорей, и на душе у меня стало спокойнее. Вот только есть хотелось, а у меня ни крошки еды с собой, разумеется, не было.

Вдруг меня толкнул в бок мальчишка-безбилетник в буденновском шлеме.

– Ты куда едешь? – спросил он меня.

– Не знаю, – ответил я. Мне стыдно было признаться, почему я очутился на пароходе. – Нас высадят, наверно, скоро? – спросил я.

– Ясно, высадят! – бодро изрек мальчишка и, сплюнув сквозь зубы, добавил: – Дурак ты, что просто так едешь. Надо на Кавказ ехать.

– Почему на Кавказ?

– Там тепло, а здесь зима скоро начнется.

– А ты откуда?

– С детдома смылся. Надоело.

– А как тебя зовут? – спросил я.

– Димкой, – ответил мальчишка.

– Меня тоже Димкой… Вот здорово! – обрадовался я.

Вскоре «Товарищ Кошкин» подвалил к пристани небольшого городка, и всех бесплатных пассажиров высадили, за исключением мнимого Кургазова, который заплатил за билет.

Когда я со своим тезкой очутился на набережной, мальчишка сказал:

– Пошли на рынок, пока не закрылся, поглядим, что там есть.

У него был какой-то нюх, он ориентировался в городке, будто век жил в нем; через десять минут мы пришли на базар. Здесь была давка, шум; беспатентные торговки продавали пирожки, коржики, ватрушки, но денег у нас не было, и мы только смотрели и облизывались. Вдруг мы такое чудо увидели, что на несколько мгновений и голод отшибло. По базару шел длинный, как жердина, человек в лиловой шляпе. На груди у него висел кусок желтой материи, на которой было написано зелеными буквами: «Продаю могучий яд для вывода тараканоф, клопей, мышов и других насекомых». На спине, на таком же куске материи, можно было прочесть четверостишие:

Смерть вам, мухи, крысы, воши,Смерть вредителям людей!Покупайте яд персидскийДля спасенья от зверей.

На ремне, перекинутом через плечо, человек нес ящик, на котором были нарисованы клопы, тараканы, мыши, блохи и вши – они лежали, задрав лапки вверх; тараканы были одного роста с мышами, а на лице у клопа можно было заметить даже подобие грустной улыбки. Над этим рисунком была лаконическая надпись: «Мы погибли!» Мы полюбовались незнакомцем, обошли его кругом, а потом пошли толкаться по рынку.

– Спереть бы чего, – сказал мой новый знакомый и подошел было к одной торговке ватрушками, но та, видно, учуяла, в чем дело.

– Уходи, поганец, не то плохо будет! – крикнула она на Димку, и мы пошли дальше.

Вдруг Димка сказал:

– Я сейчас пение устрою. А ты, как милицию увидишь, свисти мне.

Он нырнул в самую густую давку и вдруг остановился, уставился в одну точку и запел пронзительным голосом:

Ой, и зачем я на свет уродился,Ой, и зачем родила меня мать.Ой, я в девчонку-задрыгу влюбился,Ой, я пошел для нее воровать.

Вокруг певца образовался кружок слушающих. Песня была длинная и грустная, и каждая строчка в ней начиналась с «ой». Закончив эту песню, Димка принялся за другую:

Ой, девятнадцати лет Коломбина,Ой, расцвела будто роза весной,Ой, полюбила вора-арлекина,Ой, полюбила горячей душой!

Но тут вдали показался милиционер, и я свистнул. Димка сразу же сдернул с головы шлем и завопил испуганным голосом:

– Дорогие граждане! Окажите жертванье на питанье!

В шлем посыпались деньги.

Вечером, сытые, отяжелевшие, сидели мы на привокзальном пустыре; пустырь примыкал к деревянному дебаркадеру; мы ждали скорого поезда. Куда шел этот поезд – для нас было неясно, но мне лично казалось, что на нем можно доехать до какой-нибудь станции, а потом сойти и отыскать и сад, и деда Зыбина. А пока мы сидели на обломке какой-то большой бетонной трубы, через силу доедали пирожки («с луком, с перцем, с собачьим сердцем») и курили папиросы «Каприз», где на синей этикетке была изображена оранжевая цыганка, залихватски бьющая в бубен. На пустыре мы были не одни – здесь же обреталось много беспризорных; одни играли в очко, другие что-то ели, третьи спали на кучах сухого мусора. Погода была не по времени теплая. Когда все было съедено, мой новый знакомый стал обучать меня песням; было решено, что завтра мы сойдем с поезда в каком-нибудь городе и там на рынке состоится мой дебют. Димка научил меня песне «Ой, уж в тихом Ревеле погасли фонари» и еще одной, которая тоже начиналась на «ой!» и состояла из неприличных слов. Затем он стал давать мне советы.

– Первое дело – не смотри ни на кого, когда поешь, а то стыдно станет и позабудешь все, – наставлял он меня.

Я с почтительным вниманием слушал его. Передо мной развертывались перспективы легкой и веселой жизни.

Уже совсем стемнело, а поезда все не было. Мы только что закурили еще по папиросе, как вдруг раздался крик:

– Ребята, облава!

– Беги за мной! – шепнул мне Димка, и мы побежали к платформе.

Но мы еще не добежали до нее, как показались фигуры двоих взрослых, бегущих наперерез. Мы метнулись обратно, столкнулись с другими ребятами, потеряли друг друга из виду. Наконец я спрятался за фундамент, где уже сидел какой-то мальчишка.

«Может, это Димка?» – обрадованно подумал я. Но нет, это был незнакомый мальчишка. Своего тезку я больше не видел: он успел убежать.

– Дурак, брось! – шепнул мне этот мальчишка, и тут я заметил, что держу в руке тлеющую папиросу.

Обжигая пальцы, я раздавил огонек, но было поздно: ко мне уже шли двое взрослых с фонарями. Так попал я в облаву на беспризорных и был отведен в приемник, а оттуда через несколько дней меня отправили в детдом. Вокальная карьера моя не состоялась.

Детский дом

В детдом я ехал на подводе с продуктами. Правил лошадью пожилой хмурый мужчина в огромных валенках, на которые были напялены гигантские самодельные галоши из красной резины. Этот дядя, впоследствии оказавшийся помощником завхозихи, сидел на мешке с сахаром. Я же восседал на мешке с мукой.

Но в телеге ехал и третий пассажир – беспризорник Ленька Хрыч. На лице у него были смешные морщины, за что он и получил свое прозвище.

Когда мы выехали за пределы городка, он строго сказал мне:

– А ну-ка, погляди мне в глаза!

Я поглядел ему в глаза, и тут Хрыч разочарованно протянул:

– Я думал, ты косой.

Затем он молвил докторским тоном:

– А ну-ка, раскрой рот.

Я открыл рот. Он поглядел и неудовлетворенно хмыкнул.

– Чего тебе надо? – удивился я.

– Прозванье тебе придумать – вот чего надо, – деловито ответил Хрыч и вдруг сдернул с меня шапку. – Да ты никак лысый! – радостно воскликнул он. – Лысый, плешивый, изверг паршивый! Я тебя Лысым звать буду.

– А я знаю, как тебя прозвали, ты Хрыч! – воскликнул я.

– За Хрыча – в морду, – лаконично возразил мой собеседник и, повернувшись, дерзко спросил возницу: – Эй, дядя, как твою кобылу звать?

– Ее Панихидой звать – вот как ее звать, – угрюмо ответил мужчина и хлестнул лошадь кнутом.

Путь лежал через леса и перелески, через поля, тронутые первым утренним заморозком. Проехав верст двадцать, въехали мы в большой парк. На чугунных воротах цвело красное полотнище с надписью: «Детский дом № 2 Плесецкого ОНО». В конце аллеи, на пригорке, виднелось высокое здание.

Детский дом разместился в бывшей помещичьей усадьбе, в огромном доме с известняковыми шершавыми львами у парадного входа. Из окон виден был парк, видна была река. Несколько лет парк не подчищали, не подстригали; он заглох, одичал, трава пробилась сквозь гравий аллей, легла зеленым настилом – и парк стал лесом, в котором деревья стояли правильными рядами.

Меня поместили в третью спальню – в большую комнату с венецианским окном и с лепным, разрисованным потолком; на нем были изображены розы и птицы.

В углу стоял огромный шкаф красного дерева, посредине – круглый стол, тоже красного дерева, да еще с бронзовой отделкой. Вся остальная мебель была куда проще: четырнадцать коек на деревянных неструганых козлах, несколько тумбочек больничного образца, да еще возле стола красного дерева стояли две скамьи – одна садовая, на чугунных лапах, а другая – доска, положенная на два чурбана. В углу топилась буржуйка, и труба ее, выведенная в окно, была вишневой от накала.

– Вот это будет твоя постель, – сказал мне воспитатель и показал на вторую от стены койку. Потом он ушел, а я подошел к печурке. Мальчишка, топивший печурку, спросил меня:

– Ты новенький?

– Новенький, – ответил я.

– Ты не бойся, вначале я тоже боялся, а потом привык.

– Да я и не боюсь.

– Ну да, не боишься, только говоришь так, – недоверчиво сказал мальчишка, подбросив в топку обломок доски.

Я стал разглядывать нового знакомого; на нем были серые брюки и серая курточка, а сам он был смуглый и скуластый.

– Меня Цыганом зовут, – прервал он молчание, – только я не цыган, а я узбек. А тебя как звать?

– Димкой, – ответил я.

– А по прозвищу?

– Никак не зовут по прозвищу, – неуверенно ответил я. – Мне один сказал, будто я лысый…

– Да ты и есть лысый, факт! – авторитетно заявил Цыган, даже не взглянув на мою голову. – Значит, Лысым тебя звать?

Я промолчал.

Цыган объяснил мне, что он дежурный по спальне, а все ребята ходят неизвестно где. Потом он закинул голову вверх и долго глядел на потолок.

– Что ты смотришь? – спросил я.

– Птички шевелятся, – задумчиво ответил Цыган. – Погляди сам.

Я посмотрел вверх и сначала ничего особенного не заметил, но потом увидел, что птицы, нарисованные на потолке, действительно живут. Горячий воздух от печурки, от раскаленной трубы прозрачными колеблющимися волнами восходил вверх, и сквозь это марево казалось, что птицы там, на потолке, машут крыльями, летят, ныряют в голубом просторе.

Затем Цыган рассказал, что на койке, предназначенной мне, прежде спал лунатик-мальчишка, который ходил по ночам с закрытыми глазами.

– Ты просись на другую койку, а то тоже залунатишься, – посоветовал он мне.

Вдруг в спальню ввалилось с десяток ребят. Они окружили меня, стали расспрашивать, откуда я и нет ли у меня закурить.

Никакой враждебности к себе я не заметил. До этого я читал в нескольких книгах, что новичков всегда встречают плохо, – ничего подобного!

Одно только огорчило меня – это то, что Цыган сразу же разболтал всем мое прозвище и меня стали звать Лысым.

Ребята начали расспрашивать, умею ли я драться.

– А с кем здесь драться? – спросил я.

– Мы на первую спальню деремся, – с радостной готовностью начал пояснять тот же Цыган. – А со второй дружим. Ты из второй никого не задирай. Здесь жить можно. Только кормят плохо, потому Жучка крадет.

– А кто это – Жучка?

– Это мы экономку так прозвали, завхозиху. Она на Жучку похожа, кудлатая, злая. Она старорежимная экономка, еще приютская. Мы на нее заведующему не раз жаловались, да он все мямлит. Тоже, верно, Жучки боится – ее все воспитатели боятся.

– Ну, Лохов не побоится, – возразил Цыган.

– А кто это – Лохов? – спросил я.

– Воспитатель. Его только что прислали.

– Говорят, он партийный, – добавил кто-то.

Вскоре пошли ужинать. Путь в столовую лежал по сумрачной анфиладе нежилых парадных комнат, где под ногами сухо потрескивал шершавый, давно не вощенный паркет.

Тусклый свет сочился сквозь старинные лиловатые стекла высоких узких окон.

Комнаты были огромны, пустынны.

Детдом не занимал и трети всего помещения. Странно было думать, что когда-то это большое и красивое здание принадлежало одному человеку.

Но вот по широкой лестнице из какого-то темного нескрипучего дерева спустились мы вниз и вошли в обеденный зал.

Здесь было шумно, пахло капустой, на желтом сводчатом потолке поблескивала испарина. У стен стояло несколько длинных самодельных столов с ножками крест-накрест и с нестругаными столешницами; на них уже были расставлены миски и солонки. Хлеб дежурные давали каждому на руки.

– Чтой-то пайка маленькая, – сказал Цыган, взвешивая кусок хлеба на ладони, и вдруг закричал: – Товарищ дежурный воспитатель, мне пайку неверную дали!

Дежурный воспитатель подошел к Цыгану и сказал ему:

– Сходи в хлеборезку, пусть взвесят.

Цыган пошел и вернулся с грустным видом.

– На этот раз правильно отрезано, – меланхолично молвил он, – я думал, довесок дадут.

Когда мы вернулись в спальню, было уже совсем темно за окнами, да и в самой спальне темновато: керосиновая лампа горела тускло, чадила. Но все же здесь было уютно; от печки веяло сухим теплом, пахло смолистым дымом.

Воспитателя не было, ребята сидели или валялись на койках, толковали между собой. В разговоре они употребляли много новых, непонятных для меня слов. Кусок хлеба назывался пайкой или кусманчиком (дай кусманчик!), опасность обозначалась словом «шухер!», попасться – «шухернуться», «засыпаться». Слово «загнуться» означало умереть, но если о ком-нибудь говорили: «Он загибается», – то это уже означало, что он важничает, задается.

Когда настало время ложиться спать, пришел воспитатель и сказал, что все без исключения должны идти в умывалку – мыть лицо и руки перед сном. Двое ребят сразу же юркнули в угол за шкаф, один лег на койку и начал стонать, будто больной.

– Издеваются над детьми, – забубнил кто-то из-за шкафа, – утром мойся, вечером мойся!

– Они хочут, чтоб мы все померли, – прокряхтел «больной» с кровати.

– Немедленно встань, Новиков! Ты не болен.

– Гадом буду – не встану! Я больной, у меня, может, шкарлатина, – проговорил лежащий, но потом все же встал.

Когда мы вернулись в спальню, разделись и легли, воспитатель ушел и наступила недолгая тишина, – в этой тишине послышался заунывный, глухой, как из бочки, голос:

– Кресты… могилки… чтой-то белое видать…

Это Колька-псих изображал бред. Как потом я убедился, он делал это ежевечерне, но ни разу дальше крестов, могилок и чего-то белого фантазия его не шла. И каждый раз, произнеся эти слова, он, как черепаха из-под панциря, высовывал голову из-под одеяла и с любопытством смотрел по сторонам – удалось ли кого-нибудь напугать.

Но едва он высунул голову, как кто-то крикнул:

– Бей его, чтоб не пугал! – И в Кольку полетели подушки.

Я проснулся – и сразу какое-то легкое, счастливое чувство охватило меня. «Почему мне так хорошо?» – стал думать я. И вдруг, еще не подымая головы от подушки, понял: выпал первый снег.

Знакомо ли вам чувство первого снега? Пусть даже ваше окно занавешено – все равно по каким-то неведомым, но верным приметам чувствуете вы утром, что ночью выпал первый снег, – и беспричинная радость охватывает вас, и радости этой хватает на весь день, даже если первый снег стает к полудню.

Я подошел к окну.

За рамой, на паутинке, оставшейся от бабьего лета, вздрагивала на ветру шестигранная снежинка. И вся в снегу была площадка за окном, вся в снегу была аллея парка, и только река казалась совсем черной.


Я распахнул дверь на балкон и словно повис над землей в прозрачном и прохладном утреннем воздухе. Отражаясь в реке, по светлому небу плыли облака, а по ту сторону реки уходила вдаль размытая дорога и словно звала меня ступить на нее и идти по ней все дальше и дальше.

Да, в те годы я был путником на дальней дороге. На дороге этой были и ухабы, и благополучные места, были подъемы и спуски и переправы, но пропастей не было, а если бы они и были, мне не дали бы упасть в них взрослые друзья. Убегая из Старо-Никольска, я воображал себя невесть каким героем, а много позже понял, что никакого подвига тут не было, – это была беспроигрышная игра. Там, где есть люди, – там у нас погибнуть нельзя.

Нет, я не могу жаловаться на свое детство. Но я не хотел бы его повторения: что было – то было.

Я был путником на дальней дороге. Утро жизни было светлое, но не безоблачное: в небе надо мной плыли облака. В те дни я не думал, развеются ли они к полудню или сгустятся в грозовую тучу, ведь все равно дорога вела вдаль, вперед.

Сестра печали[2]

1. Беспринципный щипок

В этот день последние два часа посвящались военному делу. Я мог бы и пропускать их: у меня была отсрочка по призыву из-за легких. Правда, все давным-давно зарубцевалось, а все равно – отсрочка. Но на занятия эти я все-таки ходил, не ходить было как-то неловко: все ходят – а я рыжий, что ли? Вот и Костя ходит, а он чистый белобилетник.

Военный кабинет временно помещался в подвале техникума, в бомбоубежище, в одном из его отсеков. Мне там нравилось. Нравились побеленные своды потолка и шершавый бетонный пол, и эти столы с ножками крест-накрест, сколоченные из необструганных досок, и легкий запах земляной сырости, смолы и ружейного масла. Все здесь было не так, как в других аудиториях техникума, все здесь было просто и определенно. По стенам висели учебные плакаты. На одних – винтовка Мосина и как ее разбирать; на других – изображения полевых орудий; на третьих – ходы сообщений, разрезы окопов полного профиля. Блиндажи на этих плакатах выглядели удивительно чистыми и аккуратными – в таких бы жить да жить. А на брустверах траншей росла ровная, будто подстриженная садовником, трава. И над пулеметным гнездом, отрытым у гребня холма, склонялись густолиственные деревья. Казалось, война всегда происходит только летом и только в хорошую погоду.

И лишь на одном плакате шел дождь и небо было в рваных тучах, а деревья, видневшиеся вдали, уже обронили листву. Плакат назывался «Час атаки». Некоторые красноармейцы еще вылезали из траншеи, а некоторые уже бежали вперед с винтовками наперевес. Они бежали к невзрачной высотке, где залег неприятель. Перед ними вставали черные столбы разрывов, но они все-таки бежали вперед. Были и убитые. Эти как-то стыдливо лежали в сторонке и казались очень маленькими по сравнению с живыми. Наверно, художнику не слишком-то хотелось помещать их здесь, но что ж поделаешь – война есть война.

Глядя на этот плакат, я иногда пытался представить себе, что я – один из этих бегущих вперед красноармейцев. Что я буду чувствовать в этот миг? Очень ли мне будет страшно? По книгам я знал, что чувствует человек, идущий в атаку, но самого себя представить этим человеком очень трудно. Тогда я начинал размышлять о том, что ведь если будет война, то для каждого из нас, сидящих в этом подвале, настанет час атаки, – кроме девушек, конечно, и кроме чистых белобилетников. А так – для всех. Для успевающих и неуспевающих, для болтливых и молчаливых, для плохих и хороших – для всех может настать час атаки. Но когда это будет – никто не знает. Может быть, мы все состаримся, а никакой войны не случится. Кто полезет на нас? С Финляндией война только что кончилась, Англии и Франции не до нас, они ведут «странную войну» с Германией. А Германия воюет с Англией и Францией – ей тоже не до нас. Правда, в Германии Гитлер, фашизм, от Гитлера всего можно ждать. Но как-никак у нас договор о ненападении.

Хоть войны и не предвиделось, военным делом занимался я с охотой. Юрий Юрьевич, преподаватель военного дела, относился ко мне хорошо. Иногда он просил меня остаться на часок после его лекции, и я оставался и помогал ему наводить порядок в его хозяйстве.

bannerbanner