Читать книгу Волей-неволей (Отрывки из записок Тяпушкина) (Глеб Иванович Успенский) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
bannerbanner
Волей-неволей (Отрывки из записок Тяпушкина)
Волей-неволей (Отрывки из записок Тяпушкина)Полная версия
Оценить:
Волей-неволей (Отрывки из записок Тяпушкина)

3

Полная версия:

Волей-неволей (Отрывки из записок Тяпушкина)

Нередко такая жизнь заканчивается совершенно неожиданным образом: лишив из-за чрезмерной чувствительности собственного сердца тысячи овечьих матерей их ягнят, перервав глотки сотням телят и овец, вогнав в гроб «жену свою побоями», он отправляется собирать на построение храма божьего. Выбирает для подвига высшую, неземную, нейтральную цель, так как каждое прикосновение к живым людям, населяющим землю, напоминает о клочьях овечьей шерсти, вырванной с мясом, о перерванных горлах, об убитых, вбитых в гроб… И все благодаря чрезмерной впечатлительности личных желаний. Быть сытым нужно и собаке, не только волку, но собака уж шире развила свою личность и лично понимает необходимость благообразия общественных отношений: она кормит своих детей так же, как и всякая тварь, но делает это, предпочитая караулить тех же овец и овечьих детей, так же как и своих. Волку же кажется, что только его дети достойны любви чрезвычайной и что дети других только препятствуют полному удовлетворению его чувствительности; кажется, что только его Жоржик достоин глубочайшего внимания, а все другие Жоржики достойны «гигиенической скамейки»[17], так как они могут обидеть когда-нибудь его Жоржика.

Не утаю: когда дело дошло до личной моей ответственности перед маленьким существом, ребенком, сердце мое оказалось чувствительным именно в этом волчьем направлении. Все скверно и гадко в этом мире для такого существа (оно было, кажется, одно на всем свете, так как я в первое время забыл, что в Петербурге ежегодно родятся пятьдесят тысяч таких существ), все надо было бы стереть с лица земли, чтобы это существо могло просуществовать так, как ему следует. Это было первое впечатление, но оно тотчас же сменилось другим, именно, крайней робостью стирать что бы то ни было с лица земли. Это такая возня и такое безобразие, что лучше пусть все останется так, как есть, только Жоржик должен быть в особенном положении: от него должна быть отстранена всякая грязь, всякая правда жизни, всякая скорбь, вся эта отрава теорий, реформ, людского горя и т. д. Как это сделать? Нужно для его блага пожертвовать собой, покориться, принять всю черноту жизни на себя, сделать так, чтобы не орать во имя вообще реформы против «кушетки» вообще, а чтобы только Жоржика не драли. Вот как отозвалось на моем сердце первое личное дело, первая личная моя обязанность, первая проба предъявить размеры личной смелости жить на свете, личной опрятности отношений человеческих, личного уважения к личности других… И я пришел в неописанный ужас… А общее, то, за которое я с восхищением и с жаждой готов был погибнуть? Я и теперь готов погибнуть, даже ощущаю большую жажду, чем прежде, но от этого общего дела к моему личному делу – нет дороги, нет даже тропинки. Я стремлюсь погибнуть во благо общей гармонии, общего будущего счастья и благоустроения, но стремлюсь потому, что лично я уничтожен; уничтожен всем ходом истории, выпавшей на долю мне, русскому человеку. Личность мою уничтожили и византийство и татарщина, и петровщина: все это надвигалось на меня нежданно-негаданно, все говорило, что это нужно не для меня, а вообще для отечества, что мы вообще будем глупы и безобразны, если не догоним, не обгоним, не перегоним… Когда тут думать о своих каких-то правах, о достоинстве, о человечности отношений, о чести, когда что ни «улучшение быта» – то только слышно хрустение костей человеческих, словно кофей в кофейнице размалывают? Все это, как говорят, еще только фундамент, основание, постройка здания, а жить мы еще и не пробовали; только что русский человек, отдохнув от одного улучшения, сядет трубочку покурить, глядь, другое улучшение валит неведомо откуда. Пихай трубку в карман и полезай в кофейницу, если не удалось бежать во леса – леса дремучие.

Таким путем в тех российских жителях, которые попадали в кофейницу, не могло развиться по части эгоизма почти ничего; ни по отношению к себе, ни по отношению к другим русский человек не мог разработать более или менее широко чувствительности своего сердца, и оно осталось такое же маленькое, зверушечье, как и было в ту пору, как на него нагрянуло византийство. Но зато уверенность в необходимости жить, покоряясь чему-то не своему, чужому, тяжкому, служить, не думая о себе, какому-то, иногда совершенно неведомому, но надо всеми одинаково тяготеющему делу, уверенность в том, что эта тягота есть самая настоящая задача и цель жизни, – это в нас воспитано необыкновенно прочно.

Таким образом, благодаря нашей исторической участи, люди, попавшие в кофейницу, выработали из себя не единичные типы, а «массы», готовые на служение общему благу, общему делу, общей гармонии и правде человеческих отношений. Причем каждому в отдельности… ничего не нужно, и он может просуществовать кой-как – кой-как по части семейных, соседских, экономических отношений и удобств. Лично он перенесет всякую гадость, даже согласится сделать гадость просто из-за куска хлеба, оботрется после оплеухи и т. д. И отдохнет душою только выделе общем, совершенно поглощающем его личность. Не зваю, есть ли подобные черты в таких, например, общественных деятелях, как Бредло[18], Парнель. Мне думается, что Парнелю и дома, и для себя, и для семьи, и для Жоржика нужно то самое дело, которое он делает в парламенте; что парламентское, общественное дело начинается– у него дома, в нем самом, в личной потребности делать его, в личной жизни сердца, требующей таких именнл ощущений, как те, которые добываются его делом. Я думаю, что и Жоржику своему он скажет все, что делает и что думает, и в этих взглядах и воспитает его. Он потому и начинает проповедовать эти взгляды в парламенте, что это ему нужно, чтобы чувствовать себя самим собой. Точно так же и Бредло. Человека этого каждый год избивают по малой мере два раза в год и рвут на нем не менее двух сюртуков, и он все-таки идет опять туда же, зная, что его будут опять колотить до синяков и что он после этой бойни сляжет в постель, а может, и умрет. И здесь я думаю, что общественное дело, которое он делает, не покидает его дома, и б семье, и в обществе жены. Ему, его эгоизму, надобно добиться своего, и он прет, несмотря ни на что.

У нас же, напротив, есть множество общественных деятелей, которые и шире по взглядам, чем этот упорный, односторонний человек, и взгляды их справедливее, гуманнее по отношению к общественному благоустройству и благополучию; и стоят они за эти взгляды до такой степени ревностно, что малейшая литературная узость по отношению к их широте воззрений на народные массы, на свойства народного духа и т. д. волнует их самым подлинным образом. Они не хотят подать руки человеку, который усомнится хотя бы в общинном землевладении, а сами лично в то же время, для собственных делишек и Жоржиков, не стыдятся содержать откупа и кабаки. Не знаю, содержат ли кабаки Парнель и Бредло, а что касается нас, то позволю себе сделать маленькое отступление для того, чтобы привести весьма любопытный пример для только что сказанного.

Несколько лет тому назад, в Одессе, на бульваре, на скамейке сидели два человека и вели беседу о русском народе. Один из них был старик, другой – помоложе. И вот что говорил старик:

«Я по природе грек. Проживши немало на белом свете, я сталкивался с различными национальностями: и с немцами, и с французами, и с итальянцами, и с своим братом греком, и вот в чем вполне убедился: по природному здравому смыслу, или разуму, по отваге, выносливости нет ни одного народа, который бы стоял выше русского. Эти свойства души русского народа признает весь свет. Но заметьте, что этот народ еще молодой; он еще не успел развить своих богатых сил; его роль еще впереди. И вот питейное наше дело поставлено теперь так, что оно неизбежно должно повести к потере тех высоких качеств, которыми русский народ вправе был гордиться перед целым светом и которые должны бы обеспечить за ним славную его будущность. Дело это объясняется очень просто. Теперь пошло поголовное пьянство, и чем дальше, тем эта зараза будет больше распространяться. Это одна из самых прилипчивых зараз; недаром писано: «пьянства яко яда бегай!» Действительно, это тот яд, который может отравить и тело и душу… Вот подпили мужик и баба, а затем что? Вспомните: «не упивайтеся вином, в нем же есть блуд». Не разъясняя этого очень естественного дела, я скажу, что от пьяных супругов нельзя ожидать здоровых и умных детей. Не знаю, как ваши науки говорят об этом деле, а мы, старики, с опыта можем засвидетельствовать, что из детей, зачатых в пьяном виде, выходят голые дураки и идиоты. Недостатки или пороки родителей наследуются детьми. Одно испорченное поколение может передать порчу нескольким… Скажите же, чем Россия возвратит народный здравый разум?..»

Кто же сей старец, который высказывает так много глубочайшего сочувствия к русскому народу, так скорбит о его гибели, который так ненавидит водку, что даже сочиняет собственный свой текст: «пьянства яко яда бегай»? Это не кто иной, как Д. Е. Бенардаки, бывший откупщик, распродаватель этого «яко яда», этого напитка, от которого погибает здравый смысл народа, яда, который искажает физически целые поколения, доводя их до идиотства, яда, который губит народ, первый в мире, которому предлежало бы блестящее будущее, если бы не этот яд, от которого надо, по писанию, «бегать» и которым так, однако, долго торговал в среде этого народа почтенный старец.

«Прошу вас, – сказал старец в начале разговора: – не смотрите на меня как на бывшего откупщика; я нажился от откупов, но буду говорить чистосердечно. Во-первых, откупная система должна служить позором для настоящего времени, и я сам не понимаю, как я решился на последние откупа, за что и получил достойное наказание, потеряв миллионы…»

(Ну а если бы не потерял, а приобрел?)

Известный английский филантроп Плимсоль всю жизнь и массу своих средств употребил на раскрытие злодейств одной мошеннической шайки, наживавшейся получением страховой премии за суда, погибшие в океане. Шайка отправляла заведомо гнилое судно, застраховав его предварительно в значительной сумме и зная наверное, что судно должно погибнуть вместе с экипажем. Старик Плимсоль, не спуская глаз и не покладаючи рук, не из года в год, а из часа в час следил за этими плутами целые годы и довел дело до парламента. Он убежден был, что шайка делает подлое дело и преследовал его виновников неусыпно. Мог ли бы он, будучи убежден, что дела этой шайки позорны, сам вступить с ней в компанию и потом, в свое оправдание, говорить: «не понимаю, как могло это случиться…» А у нас это зачастую, и нам не хочется только называть имен, лично не брезговавших грязью торговли кабацким ядом, переносившим смрад сивушного пойла, наживавших деньги от этого позорного дела, и в то же время, в смысле общественных деятелей и печальников горя народного, доходивших до щепетильной обидчивости в случаях простого литературного противоречия их широким «упованиям» на боготворимый ими народ.

Такова наша участь вообще. То, что называется у нас всечеловечеством и готовностью самопожертвования, вовсе не личное наше достоинство, а дело исторически для нас обязательное, и не подвиг, которым можно хвалиться, а величайшее облегчение от тяжкой для нас необходимости быть просто человечными и самоуважающими. Сами мы привыкли, и нас приучила к этому вся история наша, не считать себя ни во что, сами мы поэтому можем основательно себя лично допустить и перенести всякую гадость, помириться со всяким давлением, влиянием, поддаться всякому впечатлению: «нам лично ничего не нужно». Добиваться своего личного благообразия, достоинства и совершенства нам трудно необыкновенно, да и поздно. «Уведи меня в стан погибающих», – вопиет герой поэмы Некрасова «Рыцарь на час». И в самом деле: лучше увести его туда, а не то, оставьте-ка его с самим собой, так ведь он от какого-нибудь незначительного толчка того и гляди шмыгнет в стан «обагряющих руки в крови»… Тургеневская Елена в «Накануне» говорит: «Кто отдался весь, весь, тому горя мало… тот уж ни за что не отвечает. Не я хочу… то хочет!» Видите, какое для нас удовольствие не отвечать за самих себя, какое спасение броситься в большое справедливое дело, которое поглотило бы наше я, чтоб это я не смело хотеть, а иначе… оно окажется весьма мучительным для собственного своего обладателя. Иначе оно – «горе»… Горя мало не отвечать за себя, иметь возможность забыть себя, сказав: не я хочу, то хочет…

Да, «не отвечать!» «Лишь бы мне не быть в ответе», «мне самому ничего не надо!» и т. д., эта черта до чрезвычайности сильна в нас, то есть во всех сословиях, званиях и состояниях.

– Не согласны! – вопиет сходка, вся гуртом, протестуя против выбора старого старшины, явного вора и расхитителя. – Не желаем! Хотим Михайлу Петрова!

– Почему вы не желаете? – вопрошает непременный член, держащий руку старого старшины.

– Не желаем! Будет, наелся!

– Хорошо. Эй, любезный, вот что с краю-то, рыжий-то, поди-ко сюда.

Рыжий идет.

– Тебя как звать?

– Кузьма Иванов.

– Ты чем недоволен старшиной?

– Да мы ничего.

– Что он тебе сделал худого?

– Что я тебе когда худо делал? – вопрошает и старшина.

– Я… что ж? Я худова не видал.

– Так чем же ты недоволен?

– Да чем мне? как прочие.

– Да не прочие, а ты прямо отвечай, доволен ты или недоволен?

– Я доволен.

– Обиды тебе не было

– Чего-ж? Обиды я не видал.

– Ну, ступай. Следующий! тебя как звать?

«Поодиночке» все – «ничего», «мы что ж?» «Нам нешто что?» «Я худова не видал» – и старый вор остается.

Или так еще.

Тот же старшина, еще только превращающийся в вора, после выборов на второе трехлетие, обращается к мирянам с такими словами:

– Вот что я вам скажу, почтенные господа миряне! слава тебе господи, хоть дело было мне и внове, а почитай, что промашки никакой не было… Так уж вы, старички, набавочку мне положьте. Я ведь не спуста к вам говорю, а вот….

«Начинающий» ловким жестом, как-то из-под бороды прямо в боковой карман «пиньжака», извлекает «портмонет», а из портмонета – жирненькую ассигнацию.

– Я ведь, почтенные, не спустя разговор завел, а вот от моих трудов двадцать пять рубликов на угощение, пять, стало быть, ведерок… а уж вы мне не поскупитесь, накиньте, чтобы для аккурату уж круглое было число… Бросьте полторы сотенки, а уж я заслужу, своих в обиду не дам!

И почти всегда такие воззвания имеют успех. За двадцать пять рублей прибавят сто, полтораста рублей жалованья и таким образом, наконец, сами воспитают действительнейшего наглеца и вора. Прибавят потому, что в отдельности никто не отвечает за эту подлость; если же бы в отдельности отвечали и свою нужду ценили так же, как и нужду соседа, то подлость поступка была бы совершенно ясна. Полтораста рублей дармоеду, когда сейчас, в ту же самую минуту, в деревне есть люди, которым буквально «жрать» нечего, когда, например, за поденную работу в лесу, в снегу и на морозе множество из этого «мы» берут по пятнадцать копеек в сутки за рубку дров…

Пьянство на Руси не личное («нам чего ж!.. с чего пить-то?»), а мирское, общественное. Волостное правление пьянствует, суд, словом, там, где надо дать волю народной совести, уму – там-то и водка; пьянство, так сказать, парламентское, а не единичное, дает главный доход казне. «Сам» никто не желает спиваться и пьяниц-специалистов чрезвычайно мало. Пьют «вобче», «собча», потому никто за это один на один не отвечает… и за подлости, которые выходят из пьяных мирских приговоров, тоже нет никого «так чтобы виноватого».

– Доведись до меня, – скажет всякий из вотировавших прибавку ста пятидесяти рублей: – доведись до меня, так я бы ему алтына не дал, каков есть алтын, не токмо что… Кабы ежели я-то!

Что же после этого можем мы сами и в самом деле воспроизвести хорошего в общественном смысле, если мы можем только тяготиться своим я, постоянно убеждаться в его неразвитости, в его узости, трусости, податливости, словом – в его почти полном уничтожении? И вот мы с радостью и восхищением бросаемся туда, где можно лично не хотеть покоряться велениям, которые «то» захочет наложить на наши рамена, но сами мы таких явлений не создаем, потому что «самих нас» нет. Нагрянет на нас война и прикажет нам помирать; охотно, с восторгом готовы мы это сделать, и мы тут бесподобны; но лично из нас, из нашего я, никаких благообразных общественных явлений пока не исходит: лично нам «ничего не нужно»… Лично я могу переносить школу с «гигиенической» скамейкой… Лично я могу терпеть голод, насилие, несправедливость… Лично я могу поддерживать несправедливость, дать взятку, примазаться по откупам… Лично я могу переносить глупую и пустую семейную жизнь, лично я знаком с трусостью и т. п. Что же я внесу в общественное дело? Чем я оживлю общественные учреждения? На чем я осную протест против общественных неправд? У меня лично нет материала для общественного дела, и на деле мы видим, что при беспрерывном гомоне, писанье, толкотне и разговорах об общем благе, о народе и т. д., ровно ничего человечески простого, нужного другим так же как и мне, не сделано.

4

Итак, около колыбели ребенка я, Тяпушкин, обнаружился вдруг и неожиданно как я, как существо ответственное лично. И тут я оказался плох до невозможности. Тут я оказался способным суживаться до ничтожества, даже враждовать против слишком назойливых требований моей мысли о личном достоинстве и личной смелости в предъявлении человеческих прав… Я видел, что на этой почве я могу пасть до ликующих, праздно болтающих, лгущих, врущих и опаивающих народ напитком, про который сказано: «яко яд». Но такому гнусному поведению, таким гнусным мыслям, такой гнусной перспективе будущего противилась вся моя мысль, все, что воспитано во мне всей моей жизнью, последней страницей. Терзаясь между полной невозможностью сделать смелым и разносторонним мое я и глубокой жаждой жертвы в пользу неведомого еще, но несомненно правого, всеобще-необходимого дела, я, волей-неволей, иногда приходил к мысли, что виновник моих мук, виновник пробуждения моих личных несовершенств – он, этот ребенок. И иногда, в минуты полного отчаяния, мне приходили мрачные мысли …

В одну из таких минут я очнулся. Я открыл в себе способность мрачной злобы, увидел, что это мое же личное свойство, свойство моей личной неразвитости или забитости, и сразу, навсегда, на веки веков решил, что я не могу, не вправе жить этой жизнью… Ошибка сделана, ее не поправишь… Но я не могу быть тут. Мне именно нужно быть там, идти туда, зная, что не я хочу, – то хочет… Я был из числа таких образцово-убитых в личном отношении людей, что положительно иногда как бы даже ждал приказания. Вот-вот отворится дверь, войдет городовой и скажет: «Приказано, чтобы по воскресеньям все грамотные господа шли на фабрику учить народ читать, писать…. Довольно проклаждаться». Или: «Велено, которые без мест и грамотные, гнать на Ладоцкий канал наблюдать, чтобы народ не грабили, не морили, чтобы честно рассчитывались. Довольно ему зря-то пропадать» и т. д. Вообще я думал, что потребуется масса, несметная масса народу, нужного в то мгновение для освобожденной деревни на всякую потребу, на службу началу обновления, началу личности.

Да, я убедился тогда, что в этом служении – начало нашей русской интеллигентной личности, начало нашего эгоизма. В этом отношении мы очень счастливы тем, что наш эгоизм смирен и подавлен, что мы прямо можем, не жертвуя ничем, приняться за работу в самом деле; для нас это – облегчение, счастье, прекращение горя… Но, надо работать. Надо в самом деле выгонять зло из всех углов, в самом деле войти в нужду, в страдание, в самом деле учить, в самом деле лечить, давать хлеб, настоящий хлеб, тот, который можно есть, кров, под которым можно жить. Все тут должно быть непременно начато с полнейшей внимательности и правды, и непременно на деле; в этом опыте я, повторяю, видел начало нашего личного благообразия, начало действительных, серьезных общественных интересов, начало смысла в семье, в школе, в воспитании детей… Для начала этой новой, жизненной, правдивой, божеской эры, я ждал сильной, могучей поддержки, защиты, права быть смелым и искренним.

Но меня никто не звал. Городовой не приходил. На Ладоцком канале опаивали и обсчитывали, на фабриках, не слышно было ни о каком просвещении. Напротив, чуялось, что от этого «подвига» (по-моему это неизбежная необходимость) по какому-то недоразумению отклоняли. Городовой говорит: «не велено пущать», и видно, что дело идет совсем не к тому, а к программе жить в свое удовольствие. Это мне показалось неудобным и неполезным. Свое удовольствие – но ведь это даже и малейшей работы мысли не требует! Эгоистически неразвитое сердце не разовьется на своем удовольствии, – ведь все по этой части уж обделано другими, все готово: от платья до напитка и языка; весь ритуал «своего удовольствия» – готовый, европейский. Итак, если нас обезличивала старая история византийством, татарщиной, петровщиной и т. д., то было страшно представить себе, что и новая также хлопочет не о праве самостоятельного развития, а предлагает готовую совсем, во всех деталях выработанную промышленность, кредит и даже «свое удовольствие». Ведь от всех этих готовых удобств можно с ума сойти, можно возопить, наконец, не своим голосом: «Уведи меня»!

И не готовым, не шаблонным, а оригинальным оказывался только один путь – обновление самого себя реальной работой для реальной справедливости в человеческих отношениях; исходный пункт этой работы был для меня чрезвычайно прост; можно ли умирать кому-нибудь с голода? Нет. Ну, и надо делать, чтобы не умирали. Хорошо ли такое явление, как проституция? Нет. Стало быть, не надо, чтобы она была. Нравится вам тип вора? Нет. Надо, чтобы его не было. А тип убийцы, а тип тонкого хищника, а невежество вольное и невольное?… Нет, Надобно идти туда, где никто ничего так же, как и я, не знает, где кишит нужда в тысячах вещей, идти туда и делать то, что велит жизнь. Что именно должно найти – я не знал, но знал, что именно отсюда только и выйдет смысл моего существования, и смысл моего слова, и смысл, и серьезность жизни вообще.

И я ушел.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

* * *

С этих пор в жизни моей начинается совершенно новый период, начинается «опыт», не окончившийся и до настоящего времени! О результатах этого опыта я расскажу со временем; теперь же мне необходимо сказать несколько слов в объяснение связи последних страниц с первыми страницами настоящих очерков. На этих страницах изображено несколько сцен из текущей действительности, сущность которых – внутренняя безрезонность и страшная тягота общего впечатления. Мне кажется, что такое положение дел есть плачевный результат плачевного недоразумения, вследствие которого «обязательное» для нас почему-то превратилось в запретное и не допускаемое.

Примечания

Печатаются по последнему прижизненному изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ, 1889.

Впервые напечатаны в «Отечественных записках», 1884, №№ 1–4. В переработанном виде включены в шестой том Сочинений Успенского (СПБ, 1884). С изменениями вошли в последующие Сочинения писателя. В настоящем издании печатаются со следующим исправлением: стр. 73, строки 23–28 сверху. Восстановлена по наборной рукописи «выдумка» учителя («и вследствие этого… на ов непременно»), без которой неясен дальнейший текст.

Сохранилась рукопись двух последних глав «записок Тяпушкина», послужившая оригиналом набора для журнала «Отечественные записки». Сличение этой рукописи с журнальным текстом свидетельствует о значительных изменениях, которые были сделаны в корректуре, очевидно, из боязни цензуры. Успенский вычеркнул ряд острых социальных деталей и сократил текст «записок». Так, например, значительно была исправлена страница 94. Вместо фразы «…шопотом спрашивает: «нет ли чего новенького?» вздыхает, говорит, что ему самое настоящее место «там», а не здесь…» в рукописи было: «…шопотом спрашивает: «нет ли чего новенького по части подпольной печати, вздыхает, говорит, что ему самое настоящее место в предварилке, а не здесь…»

Вместо «…словом, умеет до такой степени очаровать несчастную овцу…» в рукописи было: «…словом, умеет до такой степени очаровать несчастную курсистку… то бишь овцу…»

Вместо «…съесть эту несчастную овцу» в рукописи было: «…съесть эту несчастную овцу, уже начавшую думать, что и в ихней партии есть люди».

В конце последнего очерка в корректуре был снят текст, вновь возвращающий читателя к первому отрывку из «записок Тяпушкина» – «Вместо предисловия» – и дающий более развернутый ответ на вопрос – почему так много нелепостей в русской жизни.

Очерки «Волей-неволей» не были закончены Успенским в связи с закрытием журнала «Отечественные записки». В апреле 1884 года Успенский писал M. M. Стасюлевичу, что не может тотчас же прислать ему для публикации какое-либо уже законченное произведение, так как все время работал «над очерками, прерванными закрытием журнала, и следовательно, должен бросить, – конечно на некоторое время, – материал, приготовленный на май, июнь и июль» (Г. Успенский. Полное собрание сочинений, т. XIII, изд. Академии наук СССР, М., 1951, стр. 357.

bannerbanner