Читать книгу Волей-неволей (Отрывки из записок Тяпушкина) (Глеб Иванович Успенский) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Волей-неволей (Отрывки из записок Тяпушкина)
Волей-неволей (Отрывки из записок Тяпушкина)Полная версия
Оценить:
Волей-неволей (Отрывки из записок Тяпушкина)

3

Полная версия:

Волей-неволей (Отрывки из записок Тяпушкина)

– Отправил? – спросил я его по возвращении с вокзала.

– Как же, все исправил! Отправил-с.

Ровно через сутки я получил от того же приятеля другое письмо, в котором значилось, что пульверизаторы прибыли в самом ненатуральном виде: медный, паровой смят, лампочка сломана, ни одна крышка не закрывается, точно кто изломал инструменты неумелыми руками, а гуттаперчевый ручной пульверизатор прямо прорван в двух местах и что вообще посланное никуда не годится и надобно все это купить вновь.

Я обратился к Кузьме за разъяснением; но он самым решительным, даже грубым манером отрицал свое участие в порче инструмента. Но глаза его были до безобразия глупы в этот раз: они стали какие-то косые, белые, совсем подлые.

Новые пульверизаторы я отправил сам, и они дошли благополучно, а история с порчею старых, вероятно, так бы и канула в вечность, если бы Кузьма, вероятно измученный дуростью своего нравственного состояния, не задумал сорвать зло на жене и, придравшись к пустякам, не поколотил ее.

Деревенская баба ответила мужу деревенским манером. Она орала весьма долгое время на весь коридор, несмотря на негодование жильцов, и во время этого оранья приплетала все, что приходило в голову…

– А ты думаешь, не скажу барину, кто машину-то испортил? Это он, барин, машину вашу испортил, – влетая ко мне в номер, вопияла она: – перед истинным создателем… Со швейцаром и с другим коридорным… Как ящик-то вы ему дали, он и пошел к швейцару, и стали они всё рассматривать, думают: нет ли какого вреда, и вертят, и трогают, и открывают… А трубка там была, так они, дураки, тянуть принялись в разные стороны – покуда не треснула. Слышал дурак звон, да не знает, где он. Все думает, награда будет… Псы какие! А потом видят, что толку нету – наломали да напортили, – всё опять в ящик забили кое-как, даже трещало внутре, сама слышала… Это они все со швейцаром, с мутилом-мучеником ухитряются… Небось, друг любезный, как был лакеем, так до веку и будешь на побегушках… Небось не отличитесь, мошенники этакие! Драться выдумал – ишь чего! Жила-жила у отца, у матери, обиды не видала, а теперь, как бешеная собака, с войны пришел.

И долго еще причитала баба, но я не слушал ее; я желал видеть Кузьму и решился на этот раз не спускать.

– Ты что это сделал, дубина этакая? – начал я свою речь и, каюсь, продолжал ее в том же возвышенном и энергическом тоне. Мне весьма не трудно было доказать ему, как он глупо поступил, преследуя не умеючи свои цели. Я даже тронул его, сказав:

– Ведь ты сам же говорил мне, в деревне нет ниоткуда помощи в беде: вот теперь сколько детей померло от твоей глупости, а не сделай ты своего свинства, они были бы живы.

– Я отдам деньги! – сказал он и вздохнул.

Он ясно видел, как он глуп, и вместе с тем сознавал, что поступал правильно с своей точки зрения. Вышло почему-то очень глупо, хоть все делалось на основании резонов. После этого случая Кузьма стал задумчив и зол больше прежнего. Он чувствовал, что дурость обстоятельно одолевает его, а выкарабкаться из нее не мог.

И опять захотелось мне съездить в деревню поочувствоваться и сообразить…

На этом можно и покончить с перечислением примеров таких явлений текущей жизни, которым название «тягота», и тягота безрезультатная, не имеющая никакого иного результата, кроме самой себя, то есть тоже тяготы. Такими явлениями заполнена жизнь. Множество подробностей, резонных сами по себе, слагаются в один какой-то огромный комок, не имеющий никакого резона, никакой основной, правдивой, ясной цели – гнетут и в конце концов оставляют ту же душевную пустоту. Думаешь, находишь для каждой мелочи весьма явственные резоны; но почему эти резоны соединились в такую безобразную кучу и что из этого соединения должно выйти – постоянно остается без ответа…

И вот необходимость разобраться в своих душевных непорядках, подкрепляемая обильным – к несчастию, ужасно обильным – материалом душевного общественного расстройства, и заставила меня писать эти заметки. Как ни тесен уголок, в котором я вращаюсь, но я помню, с чего началось, помню, что надобно было делать, и теперь ясно вижу, что это надобное, обязательное не сделано. Это я по себе сужу, на своей «шкуре» чувствую.

II. Наконец – нашли виноватого!

1

Не знаю, достаточно ли ясно удалось мне высказать, в каком именно виде представляется моему тяпушкинскому пониманию современное нравственное состояние общества; но знаю, что в первом отрывке из моих воспоминаний я упустил из виду одно весьма важное для меня обстоятельство: я ни слова не сказал о моих попытках выбраться к свету из непостижимо темных явлений жизни, о попытках дознаться, неужели же в самом деле нет ничего, кроме какой-то жестокой бестолковщины? неужели не журчит где-нибудь источник живой воды и вообще неужели нет такого жизненного течения, которое было бы, хоть для известной части современного общества, вполне объяснимым, понятным, законным, даже хотя бы просто-напросто «модным»? Ведь должны же быть, думалось мне, на Руси люди, которые понимают, в чем дело, знают, что и как надо думать и делать, что считать важным и нужным, и вообще знают, куда и откуда дует ветер?

Поиски мои за такими знающими «в чем дело» людьми заняли у меня немало времени и были в сущности главною побудительною причиною того, что я, Тяпушкин, наконец решился вновь взять в руки перо и начертать: «часть первая, глава первая». Рассказать кое-что об этих поисках я считаю необходимым, иначе решительно не будет никакого оправдания для моей, тяпушкинской, смелости рассуждать о высоких предметах.

Долгое время, бесплодно изнывая над разрешением вопроса о том, кому и зачем нужно упорное стремление поддерживать путаницу и тяготу современной действительности, кому и зачем нужно, чтобы грубость в соединении с невежеством упорно стремились прекратить в обывателе возможность понимать самого себя и уважительно объяснять свое существование, – я, по примеру прежних лет и прежних путаниц (которые, однако, на современную весьма не похожи), старался разыскать нить, руководящую из мрака к свету, первым делом, конечно, в печати, в больших, убористым шрифтом и без малейших признаков пустых белых мест напечатанных, газетах[5]. Я читал несколько газет ежедневно от доски до доски – и не только не узнал, в чем теперь главное, важное, но положительно потерял всякую возможность что-нибудь понимать: в одной и той же газете, только в разных углах, пишется одною и тою же рукою, что для Болгарии, как страны юной, необходимо было бы республиканское устройство, а для России, как страны опытной и пожилой, необходимо уничтожить и гласные суды, как учреждения, где невинное бормотание господ аблакатов может смущать умы соотечественников тлетворными мечтаниями. В одной и той же газете из города Мухортова пишут, что на земском собрании отклонено предложение о помощи врачебным курсам, и затем рассказан случай народного невежества, продолжающего до сих пор верить знахарям, из которых один на этих днях, приняв истерическое состояние одной бабы за порчу и нечистую силу, в видах излечения повесил ее голую над костром и стал жечь огнем, приговаривая: «Выди вон, выди вон!» и приговаривал до тех пор, покуда не уморил женщину насмерть. В том же номере, в отделе хроники, пишется: «Женские врачебные курсы переименовываются в курсы ученых акушерок, в видах того, что женщинам свойственнее заниматься лечением детских и женских болезней»… А на другой день в той же хронике читаю: «Детское отделение при Николаевском военном госпитале закрывается…» и т. д. Итак, в видах того, что женщинам свойственнее детские болезни, клиника детских болезней закрывается, а вместо ребенка дается солдат, на том основании, что лечение мужских болезней «несвойственно женщинам»… Словом, никакой понятной, органически развивающейся мысли, никаких поступков, друг из друга вытекающих и объяснимых, – ничего подобного я не мог отыскать в прессе, хлопочущей и уясняющей ежедневную злобу дня.

Такие поистине бесплодные поиски руководящей «нити» в самых прославленных органах руководящей прессы привели меня в конце концов к решению дела чисто «народным» способом: «поискать человечка» и «порасспросить». «Человечек» издавна играет большую роль в понимании «путей» – признанных давным-давно «неведомыми», – и русский простой человек, не читающий газет и не имеющий никаких связей с пером и бумагой, давно привык знать, что в корне всякой русской тяготы – объясняемой обыкновенно то веяниями, то «течениями», то теориями, – «сущую правду» можно дознаться только от «человечка», который все эти теории может объяснить в двух словах, и притом всегда с точки зрения совершенно неожиданной. Иной раз сотни-тысячи умных, ученых, образованных русских людей по целым годам ломают голову, желая подыскать какие-нибудь «умственные» резоны для такого-то или иного непостижимого явления жизни, прикидывают и так и этак, становятся на одну точку зрения и на другую, и всё ничего не могут ни понять, ни сообразить, ни объяснить. А «человечек», скрывающийся в глубине глубин непостижимого явления, все это может объяснить в двух-трех словах, причем всегда окажется, что ни теории, ни точки зрения, ни научные объяснения в понимании дела не играют тут совершенно никакой роли. «Человечек» этот на Руси необыкновенно разнообразен. Иной раз ни пресса, ни наука, ни люди, стоящие даже у кормила или около него, не могут ответить на ваше желание понять причины того или другого загадочного явления и сами чувствуют себя как бы в непрерывном и непроницаемом тумане, говорят полусловами, полуфразами, без начала и конца, хотя иной раз и сами принадлежат к числу лиц, чрез руки которых постепенно проходят составные части созидаемого неведомым гением неведомого и непостижимого явления. А какой-нибудь лавочник или буфетчик возьмет да и разъяснит дело в двух словах, потому что знаком с какой-то Авдотьей Миколавной, которая и есть всему делу корень.

– Она, Авдотья-то Миколавна, сначала, изволите видеть, была актеркой… Ну, а когда граф этот самый облюбовал ее, то она и стала ему вроде как верная слуга… Ну, а сам-то хоша и вхож, только самому-то ему нельзя, а все через нее… Ну, она, конечно, даром не делает – что говорить, жадна, уж этого нельзя опровергнуть, цапкая дама, насчет ежели касаемое ассигнаций или каких документов: прямо сказать, обобрать человека для нее за первое удовольствие – н-ну только своему слову верная! уж возьмет, ограбит, а дело сделает! Я сам вот этими руками ей двенадцать тысяч, под предлогом будто фрукты, передал от одного господина для начатия дела… а через полгода и вышло, чтобы разрешить ему… А теперича вон по газетам пишут, удивляются, – каким, мол, родом дозволили? упоминают даже, что будто бы большие убытки для Расеи вышли чрез это… А ей что, Авдотье-то Миколавне? Она взяла свое, что следовало исполнила, довела до дела, ну, а там уж не ее часть… Только что замечаю я, будто она против графа стала немного не чисто поступать. Побаловывать, бытто так сказать, начала с калегвардом. Ну сам-то и грозится, говорит: «возьму новую немку!» Пожалуй, как бы и в самом деле новой немки не взял… А уж насчет новой немки не могу вам утвердить – какая такая выищется, и какие будут через это порядки – неизвестно.

«Человечек», знающий суть непостижимых дел, стоящий у самого корня, всегда дает объяснения этим делам именно в таком, совершенно неожиданном роде. Вы думали объяснить явление преобладанием какой-то «системы», направления, полагали, что в корне дела лежит какой-то план, что тут надобно объяснить дело теорией «протекционизма» или теорией «свободной торговли» и т. д., а на деле-то оказывается, что всему делу корень – Авдотья Миколавна из актерок и что вся «система» может оказаться перевернутой вверх дном, смотря по тому, какая такая будет «новая немка»…

Вот и мне пришлось в моих нравственных терзаниях искать совета и указания также у какого-нибудь «человечка», у существа, понимающего, где «корень дела», не столько сознанием, сколько чутьем, носом, обонянием. Но сомнения мои были вовсе не таковы, чтобы я мог разыскивать нужного мне «человечка» в лавчонке или в буфете; мне нельзя было искать «человечка» иначе как в «интеллигентной» среде – среде, обязанной соприкасаться с теми же самыми явлениями жизни, которые заставили меня не понимать и недоумевать. Словом, мне нужен был человек понимающий, «следящий» и в то же время не утративший зоологического свойства «чуять» самую подноготную.

2

И припомнился мне один мой старый, давнишний знакомый, за которым я давным-давно приметил, во-первых, уменье «отзываться на все» и, во-вторых, делать только то, что следует. Фамилии его я называть не буду – мы очень скоро расстанемся с ним, – но скажу, что он человек образованный, служит, получает награды и повышения, и в то же самое время умеет отзываться «на все». Все то, что связано со службой, с пониманием «корня» и «существа», словом, все, что обусловлено убеждением в силе Авдотьи Миколавны и зависит от характера и ндрава «новой немки», все это скрыто, где-то лежит в глубине невидимого простым глазом жизненного порядка, которому следует мой приятель, а видимый порядок жизни, напротив, вовсе не напоминает Авдотью Миколавну, а весь состоит из беспрерывной отзывчивости. Чтобы лучше характеризовать моего «человечка», позволю себе сделать такое сравнение: «человечек» этот походил и по внешним и по внутренним свойствам на обыкновенный российский телячий студень. Когда студень лежит на блюде среди обеденного стола, то малейшее движение вилкой, тарелкой немедленно отражается на нем: он трепещет не только оттого, что тронули блюдо, но даже от тяжелых шагов прислуги; он впечатлителен даже к громким звукам. Кто-то из обедавших чихнул, и студень тотчас «отозвался» трепетом… А разрежьте его, ведь лед льдом, холод внутри его ледяной, точно мороженое. Так вот такая-то впечатлительность, отзывчивость и такое-то нутро – вот главные черты того человека, о котором я говорю… Сколько я его ни помню, он постоянно отзывался на все, ощущал малейшее прикосновение новых течений и веяний жизни и в то же время в глубине, в нутре своего нравственного студня сохранял уменье верить только в Авдотью Миколавну и полагать свою будущность в «карактере» новой немки. Неведомо ни для кого из беспрестанно менявшихся знакомых преуспевал он по службе, что-то делал, писал, ходил куда-то с портфелем; никто даже никогда и не спрашивал его, что такое он делает, куда ходит и что такое в портфеле, да и сам он не заводил об этом речи. А отзывался в то же время на все и, как я теперь понимаю, отзывался потому и в такой мере, в какой это ему было нужно и в какой мере отзывчивость не вредила незыблемости веры в Авдотью Миколавну. Был он и народником, и в деревню ездил и привез оттуда здоровых детей; и о конституции говорил много и ждал, говорил, что «задыхается»; однако не задохнулся; и просто «так» угрюмо и таинственно молчал, глубоко вздыхал, сидя за чаем в обществе каких-то студентов и курсисток, и уходил, не сказав ни слова, с стаканом чая в кабинет. И «жертвовал», и книжки у него были, которые он охотно предлагал гостю взять прочитать, прибавляя: «любопытно»… От всего этого у него всегда оставалось что-нибудь «для себя», для того нутра, которое никому видимо не было: от народничества – дети здоровые, от книжек – кое-какие экономические сведения и т. д. Все на потребу. Все это мне давно было ясно видимо, но все это не было грубо, и хотя я не питал к моему приятелю особенного почтения, но, приезжая в Петербург из провинции, не мог не зайти к нему осведомиться: какая теперь звучит струна сильнее и звончее других? Придешь – и видишь: пьют чай, а за столом мрачный студент и мрачная акушерка, и приятель мой мрачный; придешь через два года – опять чай, но за столом уж земец, слышно слово «задыхаюсь», и опять видишь, в чем дело, и т. д.

Тоже вот и в нынешний раз; думаю: «пойду я к этому человечку, погляжу, не узнаю ли, «чем пахнет»? Потому что по газетам решительно ничего понять невозможно».

Пошел и действительно скоро все узнал и понял. Начиная с внешнего вида квартиры, я уже почувствовал, что «теперь не то». В былое время мой «отзывчивый» приятель, несмотря на очень хороший оклад и ежегодные награды, «отзываясь» на главнейшие веяния времени, даже как бы считал обязанностью держать квартиру в беспорядке. На двери была приклеена сургучом карточка, а не доска; в кабинете зачастую стоял самовар, чашки с окурками, кресло перед письменным столом было без ноги, словом, демократическое направление господствовало во всем. С детьми разговаривали так: «Лешка!» – говорил отец сыну. «Петька!» – говорил сын отцу. Жена моего приятеля также, несмотря на средства, одевалась бог знает как, хозяйством не занималась, обед был невозможный, беспорядочный – до того ли ей? Она, закутавшись в платок, любила тогда сидеть на продавленном диване с книгой, которую принес студент (он отлично приготовил ее сына в гимназию и сильно укрепил его характер, которого не было у отца, как думала жена моего приятеля), и нередко даже говорила такие речи, что если бы, мол, она встретила сильного, энергического человека, с которым бы можно было «наверное» погибнуть, то она бы давно погибла, но в глубине души была рада (молча), что сын ее воспитывается без сентиментальности и грубоват; она радовалась тому, что хорошо, если этот мальчик будет уметь «дать сдачи», а вовсе не погибать. Когда объявились в газетах «иллюзии», а за чайным столом появился земец[6], который не мог дышать, то и муж стал задыхаться, и жена стала тоже задыхаться, и «народ» вышел из моды: самовар был вычищен; на столе стояли очень опрятные закуски, книга в руках была другая – «Песнь торжествующей любви»[7]. Словом, «отзывчивость» моего приятеля к главным веяниям и течениям была чрезвычайна и отражалась на всем, начиная с внешнего обличья квартиры до внешнего обличья самих хозяев. В «нутре» только оставалось всегда одно и то же – весьма обыкновенный телячий состав студня.

На этот раз все, начиная с медной доски, с электрического звонка, с очень прилично одетой горничной, отворившей мне дверь, – все говорило, что настало нечто новое. Обстановка квартиры безукоризненная, со всевозможными мелочами цивилизованного уюта, это – во-первых; во-вторых, целых десять минут я должен был ожидать появления моего приятеля, чего прежде не бывало; в-третьих, появившись, он, согласно духу времени, не узнал меня; потом узнал, но без всякого радушия; прежде бы он закричал, засуетился, теперь не закричал и не засуетился. Он очень разъелся, был тщательно одет и довольно груб; в глазах не только не было еще той недавно обязательной для таких «человечков» виноватости, напротив, глаза эти выражали твердость и пустоту, или, вернее, серьезное «наплевать!..» Ни одной демократической черты! Прежде, бывало, обращаясь к прислуге, отзывчивый приятель мой старался быть вежливым: «Пожалуйста, Авдотья, потрудись, друг любезный, там у меня, знаешь, около кровати папиросы на столике»… А теперь – подавил вдавленную в стол пуговку звонка, и когда явилась франтоватая горничная, сказал только: «папирос!» и видимо показывал разницу между собой – барином – и прислугой. «Я барин, а ты холоп» – это черта новая и как-то особенно усиленно выставляющаяся. Эту «разницу» все теперешние «человечки» стремятся выставить с особенною грубостью. А что сталось с женой моего приятеля, так это я даже и высказать не могу! Не только нет никаких признаков того, что если бы нашелся энергический человек, который бы помог ей наве-р-р-ное погибнуть, так она бы погибла; но мне даже подумалось, когда я взглянул на нее при ее появлении в кабинете мужа, что она теперь сама помогла бы скорейшей погибели энергического человека, а уж сама и не подумала бы даже о такой глупости. «Европа, – одно слово!» – сам не знаю почему подумал я, едва увидел преобразованную фигуру стремившейся к погибели энергической женщины. Самопожертвованная растрепанность былых времен заменилась теперь тем же выражением «наплевать», которое светилось и в глазах ее мужа, только «наплевать», озарявшее лицо жены, было в высшей степени беспечное; это «наплевать» виднелось и в телодвижениях, заимствованных прямо от разбитной опереточной актрисы. Я только дивился, с какой настойчивостью эта дама старалась заставить меня обратить внимание на то, что теперь она заботится не о погибели, а вот об «этом месте», вокруг и около правого бедра… Я даже отодвинулся на пол-аршина, давая ей понять, что я уже заметил и что не надо же уж так, к самому носу…

Под этими совершенно неожиданными впечатлениями я как-то отупел, даже забыл, зачем собственно пришел сюда; я почувствовал присутствие кругом меня какой-то смелой глупости. Смелость быть глупым, смелость не стыдиться этой глупости, даже стремление щеголять ею – вот новая для меня черта в моем «отзывчивом» человечке. Не помню уж, что такое я говорил с ним, не помню, что говорил он со мной. Я хотел уйти – и не уходил, сам не зная почему, и не знаю, как бы шло дальше, если бы не выручило нас всех одно обстоятельство, которое развязало моему приятелю язык и тем самым вывело меня «из мрака к свету».

В передней раздался звонок, и вслед за тем, после переговоров горничной с пришедшими, в кабинет приятеля вошли три мужика; каждый из них держал в руках, а иные на голове, большие рамы, завернутые в бумагу. Оказалось, что это артельщики принесли картины, купленные моим приятелем. Развернули одну, оказалась сцена из римской жизни; молодая патрицианка готовится вступить в воду широкого мраморного бассейна; она уже опустила туда концы пальцев левой ноги. На поверхности воды плавает роза. Разумеется, патрицианка разделась, руки подняла кверху и в одной из них держит кисею, которая неведомо зачем нужна, неведомо зачем спускается до полу.

– Что, – сказал мой реставрированный человечек: – не одобряете? Скорби нет? Что делать! Хочется, знаете, и поотдохнуть немножко. Все мужик, мужик, мужик, мужик – позвольте-с! Дайте вздохнуть.

Стали картину вешать. Артельщики стучали молотками, а приятель мой, почему-то разгорячась, сердясь, продолжал:

– Да! довольно, довольно-с этого одурения, этого кошмара! Позвольте и нам, не-мужикам (может быть, к несчастью!), позвольте и нам предъявить свои, наши, не-мужицкие требования! Да-а-с! Без скорби! Без тенденции! Что делать-с! Откройте другую картину!

И другая картина оказалась тоже из римской жизни. Патрицианка выходила из бассейна, и так как она, разумеется, удалялась от зрителя, то не было уж никакой кисеи, потому что и так никто не увидит.

– И эта тоже без скорби! Тело, просто человеческое тело-с, уж не взыщите-с! И – увы – красивое-с тело, и ни недоимок, ни неурожая – нет! Да-с, нету их – увы, увы! Я не сомневаюсь, что дядя Митяй с пряниками и там разные «на построение храма»… старички… или водовоз какой-нибудь – ни малейше не сомневаюсь, что это глубоко… Но уж позвольте мне что-нибудь поизящней… Что делать! И на улице нищий, и на картине нищий, и в книге нищий – это, воля ваша, нет! Бога ради, это пора кончить! Пора! пора!

Третья картина – тоже из римской жизни. И тоже без тенденции… Голая… и лежит, отдыхает должно быть. Голова, впрочем, убрана, и браслеты есть. А приятель мой все азартнее становится. «Мужик, мужик, мужик, мужик, мужик – нет! Бога ради! Довольно! довольно! довольно!.. Позвольте и нам, и нам, и нам!» Ничего другого я не помню из ожесточенных монологов моего человечка. Я сидел как загипнотизированный этими отрывочными, непрерывавшимися фразами негодования; не помню, как случилось, что после того, как были повешены картины, я очутился за завтраком, в обществе моего приятеля и его жены; не помню, что ел и что думал, но помню, что опять и еще с большим ожесточением приятель мой, подкрепившийся стаканом красного вина и чашкою кофе с коньяком, горланил неизвестно по какому случаю: «мужик, мужик, мужик, мужик, нет! довольно! довольно! довольно!»

Не помню, каким образом случилось, что я не только не ушел после завтрака, но досидел и до обеда, и обедал, и потом вместе с приятелем и его женой отправился в Малый театр смотреть Жюдик[8]. И здесь я помню только одно, именно, что и в кассе, когда приятель брал билеты, он не упустил случая ввернуть: «позвольте же, наконец, что-нибудь! Что ж это такое? мужик, мужик, мужик!» И затем во время спектакля и в антрактах твердил то же самое каждую минуту, и за ужином, в кабинете какого-то ресторана, при каждой рюмке, при каждом куске я слышал все одно и то же: «Дайте же и нам… ведь и мы люди, ведь и у нас потребности! Нельзя же двадцать лет: мужик, мужик, мужик, мужик!» Беспрерывно волнуясь и горячась, приятель мой старался есть как будто даже больше, чем следует, пить больше, чем мог, желая этой чрезмерностью комментировать выражение: «дайте же и нам».

Наконец мы расстались…

Возвратившись домой, я чувствовал какую-то необыкновенную физическую усталость, необычайную внутреннюю пустоту, тяжесть собственного тела и какой-то шум или зуд всего организма, точно и во мне и вокруг меня беспрерывно повторялась фраза моего приятеля: «мужик, мужик, мужик, мужик, довольно! довольно! довольно…» И невольно, слушая этот неумолкаемый шум однообразной фразы, я, несмотря на мое физическое утомление, не мог не подумать:

bannerbanner