
Полная версия:
Невидимки
Вот, по всем этим основаниям, понемногу разъединялись друг от друга и те «старые товарищи», которые спустя долгие годы встретились неожиданно в «Малом Ярославце». Все они уже большею частью служили, но старались выбирать такие места, где им не скажут примерно следующего: «Ваш доклад написан прекрасно. Но поставьте, пожалуйста, частицу не там, где у вас сказано в утвердительном смысле, и тогда будет именно так, как следует». Предпочитали они поэтому такого рода места, где не требовалось ни мнений, ни убеждений служащего, а платились деньги только за механический труд: банк, счетное отделение в железнодорожном управлении, статистический комитет, словом, такие места, где главную роль играют счеты, записывание цифр и возможность совершенно свободно размышлять о том, что из этих цифр вышло, хотя размышлять и молча. Что ж? молча можно с полным беспристрастием и неустрашимостью раскритиковать или разоблачить какую-нибудь плутоватую цифру и, благодаря этому, можно не продавать за чечевичную похлебку своих взглядов и убеждений. И точно, если даже теперь, при полном, повидимому, разъединении старых товарищей, забредет к кому-нибудь из них письмо, также от какого-нибудь старого товарища, но во сто раз более, чем они, несчастного, все они не отложат в дальний ящик дела о помощи, или хлопот по иным его просьбам, и сделают все, что нужно, все, что возможно в их положении.
Но с годами и эта возможность хоть немного «ожить» в каком-нибудь сочувственном деле стала все более и более уменьшаться, и то, что в них осталось истинно хорошего, непроданного за хлеб и неизменного, все это большею частью практиковалось только в узких пределах собственной семьи. Семьи их, большею частью сложившиеся уже не в молодых годах, после многочисленных и трудных испытаний, передряг, страданий, в большинстве случаев возникали из искренно сознанной привязанности, сознательной любви, которая и береглась ими свято и нерушимо. Такие семьи тщательно берегут личную самостоятельность друг друга, берегут чуткую совесть своих детей и, конечно, тревожатся об их участи.
Вот почему те из случайно встретившихся старых товарищей, кому бог дал устроить, наконец, себе «тихое пристанище» как в заработке, так и в семье и которые по совести решили, что теперь единственное и существенное их дело – «семья» и «дети», – первым делом, при их случайной встрече, конечно, прежде всего хотели бы говорить о семье, о детях. Но их прошлое само собой заградило путь к этой искреннейшей беседе: с полнейшей ясностью оно напоминало им о том, «какие они были», оно напоминало об этом их внешностию (сединой, а то в лысиной), их теперешним положением, удовольствием жить в «тихом пристанище». Припомнив те прекрасные дни «юности», которые им было радостно вспомнить, вся последующая жизнь припомнилась им лишь в тяжких воспоминаниях, вызывала в их памяти гораздо больше черного, чем белого, и вот почему шумный разговор собеседников, неизбежный вообще при случайных встречах старых знакомых, на этот раз не мог быть оживленным и не сулил этого оживления в дальнейшей беседе.
* * *К счастью их, неожиданно нашлась было весьма благодарная тема для общего разговора; некоторые из этих старых товарищей, а ныне податных инспекторов, чиновников при Крестьянских банках, служащих в железнодорожных управлениях и т. д., пользуясь отпуском в Петербург, не преминули побывать и в театре, видели драму «Иванов»[5], и так как о ней много говорили, то они нашли возможным по поводу нее коснуться вообще состояния «современного общества». Не растревоживая, таким образом, личных воспоминаний своего прошлого, они получили возможность высказать то, что в своих банках и управлениях они молча думали о настоящем.
И первое время разговор на эту тему как будто бы и действительно оживился.
– Ловко он схватил все это безобразие! Отлично!
– Живо, верно, чудесно! – слышалось с разных сторон.
А железнодорожный служащий, по фамилии Усачов, немного уже охмелевший, задумал было придать разговору шутливое направление и тоном легкой насмешки сказал через весь стол растолстевшему статистику Кондратьеву:
– А? Михаил Петров? А? Брат? До чего мы дожили-то? Михаил Петров? Слышишь, что ль?
– Слышу, слышу! – отвечал ему Кондратьев, – что такое? до чего дожили?
– «Давай с тобой кувыркаться!» Помнишь, в первом действии?
– Что-о-о? – в недоумении отозвался было и податный инспектор Гаврилов, больше всех поседевший, но меньше всех прикасавшийся к стакану. – Кто? Что?
– Умнейшая, братец ты мой, женщина! – иронизируя и соболезнуя, продолжал Усачов. – Женщина, которая из-за убеждения – понимаешь ли? – из-за известных целей, конечно высших, переменила веру, бросила семью, состояние, пошла за человеком принципа. И теперь, в наши времена, до того все это в ней иссякло, что она этому самому Иванову, мужу, предлагает иногда от скуки кувыркаться! «Вели принести сена и давай с тобой кувыркаться!» А? Это Сарра-то, которая шла на подвиг! И ведь когда ей в голову-то пришло? Ведь перед смертью, ведь она умирала уже! Каков успех-то? А ну-ко и мы с тобой так-то… помрем «кувырком»? Ведь доживают люди? Почему ж мы-то? Разве наша жизнь умнее?
Но шутливая речь Усачова не имела успеха. Растолстевший статистик омрачил ее и тоном речи и самой речью.
– Нет, друг любезный! – сказал довольно сурово Михаил Петрович Усачову. – Дожили, действительно дожили до такого безобразия, какое представлено в драме «Иванов», это верно! но какие-такие люди дожили до такого состояния – этого я, кажется, не понимаю; я даже вот что тебе скажу: объяснять причины такого бессмысленного существования известной части общества тем, что некоторые из этих страдальцев погибают от слишком напряженной общественной деятельности, – это значит с больной головы валить на здоровую!
– Это, брат Михайло, верно! – все более и более обмягчаясь благодаря постоянно пополняемому стакану, уже почти лепетал Усачов. – Верно, Миша! Не присваивай чужого имущества!
– Погиб и развалился вдребезги, превратился в прах от слишком напряженной деятельности! – уже с некоторым негодованием в голосе продолжал Михаил Петрович. – Слишком страстно предался, видите ли, устройству школ каких-то, вероятно ссудо-сберегательных товариществ, словом, изорвался в любви к ближнему до того, что, будучи земским гласным, не может ехать в собрание, а предпочитает отдохнуть от своих ужаснейших разочарований все-таки при ней. И ведь читает советы: не женитесь на женщинах с убеждением, не суйтесь в реформы, все это прах, все это доводит до бессмысленного состояния. И газеты то же твердят: «Самопожертвование довело до бессмыслицы!»
– И ведь всего только «год тому назад» Иванов был «поглощен» кипучей деятельностью![6] – с тонкой насмешкой проговорил «служащий в Крестьянском банке», все время неразговорчивый, но не скучный и внимательный слушатель.
– Да! – рассердился уже совсем Михаил Петрович. – «Я, – говорил Иванов, – год тому назад был необыкновенно оживлен деятельностью»[7]. А Сарра считает не год назад, а три года. «Три года назад, говорит, он был совсем другой!»… Числа-то даже перезабыли!
И вслед за тем началась скучная и томительная речь и именно об этих безобразиях жизни. Оживленная беседа положительно не удавалась, чему немало способствовал «служащий в Крестьянском банке», неожиданно перенесший разговор о современном обществе в такую таинственную область, что даже и скучные разговоры иссякли, замерли, и слушатели были почти окончательно помрачены.
– Жизнь этих людей, – глубокомысленно проговорил он, соображая о чем-то важном, – это не жизнь! Это… гипноз!
Этих страшных слов было совершенно достаточно для того, чтобы даже Усачов окончательно замолк и забыл про то, что надо доливать стакан. Но оратор, убедившись, что все общество находится в столбняке, нашел этот момент весьма удобным для того, чтобы прочитать сотоварищам целую лекцию о гипнотизме, тянувшуюся не менее как полтора часа. Пересказывая все, что происходило на этом товарищеском вечере, я никак не могу пропустить и этой длиннейшей лекции, но постараюсь пересказать ее в самом кратком виде.
Прежде всего он обратил общее внимание на свойство и качество гипнотического сна.
– Такой ли это сон, каким спит дворник Егор, сидя зимой у ворот? Всякому известно, что не только приказание или «внушение»: «Егор, отвори!» – не действует на Егора, спящего у ворот, но что если и палкой его потолкать, и даже за воротник шубы потрясти довольно энергически, да притом же непристойно повторять во всеуслышание всей улицы: «Егор, отвори!» – и то Егор не послушает этих внушений и будет спать до тех пор, покуда не будет приподнят за тот же воротник усилиями обеих рук вопиющего к нему человека. Не так спит субъект загипнотизированный. Он засыпает не по требованию всего организма, не исключая и желающего отдохнуть сознания, а именно только одним сознанием. Желая довести человека до гипнотического сна, стараются удалить из всего многосложного механизма, называемого человеком, только одного этого хозяина, повелителя над всем этим огромным хозяйством, именуемым человеческою жизнью, и действуют при этом именно так, чтобы сознательная деятельность хозяина и повелителя сошла на нуль, сосредоточилась на бессмыслице, на пустяке, от которых хозяин уходил, не понимая ее: показывают светящуюся точку, «сосредоточивают» внимание на кольце, на камне в перстне, просят ни о чем не думать, кроме предлагаемой бессмыслицы. Сознанию нечего делать с бессмыслицей, и оно уходит; тогда человеку, у которого уже нет царя в голове, говорят «спи!» – и он остается в ту же секунду вполне без малейшего сознания самого себя; но организм его вовсе не спит: он видит, слышит, ходит и делает все, что ему прикажет – уж не собственный его хозяин, царь его собственной головы, а всякий чуждый ему хозяин, всякая чужая воля и мысль; его живое бессознательное тело, его живой, но без царя в голове, организм не только воспринимает беспрекословно всевозможные, не от него идущие впечатления, но откликается даже и на неосязаемые влияния: магнит, коснувшись этого живого трупа северным полюсом, коверкает его в страшных судорогах, тогда как прикосновение южного полюса разливает во всем его организме ощущение чего-то необычайно радостного и приятного. Когда же этому рабу внешних впечатлений говорят: «проснись!» – он опять оживает «с царем в голове» и видит в стуле стул, а не преступника, теперь его нельзя заставить убить, заставить украсть, теперь он скажет: «не хочу!», «глупо!», «подло!», теперь его хозяин, царь, царствующий над всем достоянием его естества, оберегает свое право сопротивления внешним впечатлениям, отгоняет иные из них, другие берет, хранит, бережет.
– Такие-то минуты бывают и вообще в жизни человеческой, когда сознанию человека обрезаны крылья, когда хозяин божественного механизма почти бросает хозяйство, и тогда живой труп начинает жить не сознанием впечатления, а ощущением впечатлений… Люди, изображенные г. Чеховым, живут только ощущениями. Они выросли и жили именно в то время, когда сознательная жизнь все убывала и убывала…
Некоторое время вся компания находилась как бы в самом непробудном гипнотическом сне. Но когда «служащий» замолк и, находясь несколько в возбужденном состоянии, налил себе стакан вина, то сотоварищи как бы проснулись, вспомнив, что и они забыли про свои стаканы, и скоро, пробужденные от сна, шумно стали сообщать собственные свои комментарии на эту лекцию.
– Помилуйте! – вопиял кто-то, покрывая все голоса, – все снято с плеч, все! Никто ни в чем не ответствен.
– Если бы «хозяин» в моей голове жил, как подобает хозяину, принимая одно, отвергая другое, я бы боролся с тем, что мой хозяин не принимал, отвергал. В этом и жизнь!
– А теперь магнит действует: пришел к Иванову южный полюс в амазонке и развеселил, а тарелка с объедками на письменном столе рассердила и огорчила.
– А жена-то взбесила? Северный полюс! Точь-в-точь, как северный полюс судороги производит. А та, южный полюс, весела, и Иванов весел, и весел даже тогда, когда жена умирает на его же глазах!
– Всю беду валят на страстность в труде «для общества»? – почти с ожесточением уже гремел Михаил Петрович. – Это «жертвы ошибки» – жить во имя общего счастья? Можно исчахнуть от тоски, но не потерять срзнания!
И затем Михаил Петрович стал рисовать картину страданий людей своего поколения. Не замедлили присоединиться к нему и другие товарищи с своими воспоминаниями, но, начав речь о том, что убеждение не гаснет в самых тяжких препятствиях, идущих ему наперерез, незаметно стали припоминать только одни препятствия. Общая картина невознаградимых страданий, вместе с тягостными картинами жизни, о которых шла речь, благодаря драме «Иванов» положительно привела всех опять в самое тяжелое душевное настроение. Стали пить мрачно, говорить злобные речи.
Вот тут-то податному инспектору и стало «невмоготу».
Показалось ему, что из речей собеседников оказывается, будто уж и свету ниоткуда не видно, тогда как он постоянно убеждался, что это не так.
И вдруг он вспомнил молву про Анну Петровну и рассказал о ней первое, что ему вспомнилось.
– Я сную по всей губернии из конца в конец, – пояснил он свой рассказ, – вижу тьму всякого народу в постоянно убеждаюсь, что плодится и множится у нас на Руси тип простого, доброго человека, который воистину любит ближнего, как самого себя. Прочитайте в газетах известие о каком-нибудь хорошем деле на пользу общую, – знайте, что без доброго человека, без Анны Петровны, дело, наверное, не обошлось. Пока – добрый, незаметный человек только еще стережет худое и мертвое дело и делает живое дело там, где придется и случится. Но придет время, живое дело потребуется в больших размерах, и «верный в малом» несомненно «и во многом будет верен». А раз у нас потихонечку множатся добрые люди, Анны Петровны, как же смеете вы, старичье вы преунылое, выть и скрежетать о вашем мучительном прошлом и лжесвидетельствовать, будто бы оно миновало, не оставив следа, и что якобы ничего не вышло? Вышло и выросло! И ничего не пропало! Вышли и выросли Анны Петровны, выросли тысячами и сотнями тысяч, а поживут они, вырастут и целые тьмы!
Осушив, вслед за этим гимном Анне Петровне, целый стакан кахетинского, чего с Гавриловым вообще не бывало, он уже не имел никакого сомнения в том, что облыселое, поседелое, отолстелое и одряхлелое «старичье», унылое и омраченное до рассказа об Анне Петровне, действительно и, так сказать, бесповоротно просияло детскою радостью, ожило и воскресло из мертвых.
Нельзя было сомневаться в этом еще и потому, что лакей гостиницы «Малый Ярославец», очень скоро после воскресения «собеседников» из мертвых, попросил этих господ немного «потишеть», так как в соседнем кабинете дамы «обижаются», и что если им угодно, то можно отвести другой кабинет, в отдаленном месте. И в другом кабинете старичье не унялось, и не могло оно уняться до белого света, потому что вся прошлая жизнь теперешнего «старичья», омраченная в последние годы непрерывным сознанием ее бесплодности, безрезультатности, пожалуй, даже причинности царящей в обществе апатии к общественному делу, – теперь эта прошлая юношеская жизнь их благодаря рассказу об Анне Петровне воскресла в их сознании с настоящим ее смыслом, дала возможность ощутить в себе в тягостную минуту жизни каплю искреннего сознания, что прошлое, хотя и утраченное, не было ошибкой, заблуждением и что оно принесло даже видимо хорошие результаты. А это большое счастье для человека, оканчивающего жизненный путь!
И действительно, после рассказа Гаврилова точно гора свалилась с плеч у всех собеседников. Вспомнилась светлая сторона трудных времен, тяжкая жизнь, согретая горячим желанием относиться к ближнему, как к самому себе, и все, что оставалось в их сердцах живого и нетленного, все вышло на белый свет и широко распахнулось.
– Дамы обижаются! – опять вопияли лакеи.
– Михайло! – гневался буфетчик, – скажи им! Что это такое?
– Не слушают, Иван Матвеевич!
Около шести часов утра на Большой Морской слышны были даже возгласы:
– Городовой!
Но в конце концов этот неожиданно сделавшийся приятным вечер никто из сотоварищей (опять разъехавшихся и разъединившихся по своим «местам»), надо думать, долго не забудет.
Невидимка Авдотья
(Из записок служащего «по найму»)
1
…Первым делом по приезде моем в г. N была, разумеется, необходимость найти квартиру. Приятель мой, служивший в N-ском обществе взаимного кредита (он-то и переманил меня в N из г. ***, где я служил на железной дороге), зашел за мною поутру в скверненький номерок «Славянской гостиницы», и мы вместе отправились на поиски. Сначала, конечно, некоторое время мы употребили просто на обзор «нового» города, но когда оказалось, что он точь-в-точь такой же, как и тот, из которого я приехал, только дома и церкви, совершенно похожие на дома и церкви старого моего пепелища, расставлены в ином порядке, чем там, – тогда мы, в сотый раз убедившись в однообразии наших губернских и уездных местожительств, усердно приступили к неотложному делу, – и вскоре квартира была отыскана.
Здесь я должен сказать два слова о себе и о своих записках, чтобы читатель знал, с кем он имеет дело и какие именно записки придется ему читать. Я человек, как говорится, маленький. С семнадцати лет, едва окончив гимназию, я принужден был «кормить» большую семью, оставшуюся «без средств» после смерти отца. С семнадцати лет я должен был служить, то есть наниматься на то или другое место, за то или другое вознаграждение, и, разумеется, размеры вознаграждения имели в жизни моей большое значение: живешь-живешь где-нибудь, получаешь рублей пятьдесят, вдруг какой-нибудь приятель пишет – «приезжай! есть место на семьдесят!», и волей-неволей приходится разрывать начавшиеся в г. N знакомства, а потом опять, от какой-нибудь прибавки в несколько десятков рублей, снова разрывать их. «Наемному» человеку, понукаемому нуждой, нельзя иначе и поступать.
Скучна и холодна такая жизнь, и вот такою-то жизнью я прожил тридцать пять лет, выжидая, покуда подрастут братишки и сестренки и получат возможность сами добывать себе хлеб. Из этой автобиографии читатель может видеть, что записки мои не могут обещать чего-либо особенно занимательного; жизнь прошла среди смешанной толпы таких же почти «нанимающихся» на разные работы людей, как я сам, но все-таки это была жизнь; все-таки кое-что я переживал душой, кое-что меня сильно волновало, занимало, а иной раз и до слез трогало. Вот я и хочу, от скуки, от нечего делать и, пожалуй, частию оттого, что литературная работа доставляет мне гораздо более удовольствия, чем работа над банковыми книгами, записать кое-что из моих воспоминаний, и если начинаю с г. N, а не с г.*** или с какого-либо другого места моей разнообразной служебной географии, то просто потому, что мне почему-то кажется, будто так будет лучше. Я собственно не знаю, «с чего начать?», и начинаю поэтому с чего-нибудь.
2
Итак, я при помощи товарища нанял квартиру со столом, в две комнаты. Ход в эти две комнаты был со двора, совершенно отдельный от хозяев, и квартира сообщалась с хозяйской половиной только чрез кухню. Оказалось, что месяца два тому назад эти две комнаты занимал сам хозяин, «отставной чиновник, ходатай по делам», отец многочисленного семейства, которое все теснилось в другой половине маленького дома, выходившей окнами, на улицу. Ровно два месяца тому назад ходатай по делам и отец многочисленного семейства, отправившись с какими-то доверителями-купцами в уездный город на «мировой съезд», вывалился из тарантаса, причем случилось как-то так, что доверители навалились на него, а на доверителей навалился тарантас; может быть, к тому же, кто-нибудь из них был пьян, а может быть, и все они, не исключая ямщика, были под хмельком, – точных подробностей никто не знал, даже и из семейных, но в конце концов ходатай по делам оказался мертвым, один из доверителей опасно ушибленным, а другой доверитель и ямщик кое-как добрались до города и объявили семейству ходатая по делам:
– Помер хозяин-то!
Хозяина привезли, похоронили, и многочисленное семейство осталось без хозяина, то есть нежданно-негаданно, от какой-то случайности, образовалась целая куча народу, и взрослого и маленького, без средств, без цели жизни, без знания жизни, словом, без кормила и весла. Такая крайняя беспомощность, неизбежный результат семьи, в которой на первом плане фигурирует «глава», а все остальное толчется только вокруг этого самого главы, хорошо мне знакома; и потому едва хозяйка дома, показывая комнаты, отдававшиеся в наем, со слезами на глазах рассказала историю с тарантасом, а главное, едва я увидел эту недоумевающую толпу женщин и детей, толпившихся в дверях, как мне тотчас, и потом совершенно ясно, представилось и прошлое этой семьи и ее настоящее.
Не было никакого сомнения, что «покойник» был истинный кормилец и подпора всего этого люда. Разумеется, он, как говорится, «пер на своей шее» тяжелую ношу расходов, добывал деньги на эти расходы, как и где мог, думал об этой добыче день и ночь, брал ее где нахрапом, где поклоном, словом, работал в поте лица, но работал только потому, что чувствовал на своей шее «обузу». Очевидно, что он и отгородил себе эти две отдельные комнатки для того, чтобы ему эта «обуза» не докучала. Он доставит ей поросенка, притащит рыбу, купит кусок холстины, материи, словом, все сделает, потому что на нем «хомут» и нельзя не идти в хомуте, когда «обуза» толкает в спину, но, работая как вол, он делает это под непременным условием, чтобы в его дела «не совали носа». «Не суйся», «не лезь!», «не твое дело», «знай свое дело», «у меня и без вас есть об чем подумать» – вот требования и мотивы их, которыми непременно должно было руководствоваться семейство покойного ходатая. Мне представлялось, как он, добыв где-нибудь штуку материи, сунет ее жене, скажет: «на!» – и уйдет в свою половину читать бумаги, а жена и бабушка и дочь примутся рассматривать материю, хвалят рисунок, пробуют добротность, проектируют наряд и потом уложат материю в комод, оставаясь в полном неведении того, как она досталась «главе семейства», за какие труды, за какие дела. Покойник, очевидно, был вполне уверен, что «все они» ровно ничего не понимают (да это и действительно справедливо) и ровно ничего не поймут, если бы даже «их» собралось в двадцать раз больше, и что поэтому для всех их весьма достаточно просто сказать – «на!» и уйти. Очевидно было для меня также и то, что и семейство покойного, начиная от бабушки до последнего ребенка, было твердо уверено, что ему именно не должно совать носа в дела родителя и хозяина. Они твердо знали, что от «делов», какие делает этот родитель и хозяин, зависит все их существование, и что именно поэтому нельзя, невозможно мешаться в них. Надо всячески поэтому стараться угодить главе, посторониться от него, дать ему дорогу. И вот утром, когда хозяин и добытчик бегает и рыщет по делам, семья занимается тем, что «ждет» его к обеду, кой-чем убивая время (за чаем, за кофеем); после обеда добытчик спит, а семья «не суется» и ждет его к чаю, гадая на картах, сидя под окном и глядя на улицу. Идут года, семья растет, добыча становится труднее, глава уж не просто «прет в хомуте», а «воротит с корнем», а семья, видя это, совсем отвыкает понимать что бы то ни было, кроме нужд и желаний главы, предъявляемых «дома».
И вдруг – смерть! Нет главы, нет смысла ни в обеде, ни в ужине, ни за самоваром; невозможно объяснить, зачем собралась такая куча народу и почему для этой кучи ныне нет никаких денег? Что за безобразие такое? Разве так можно? Разве это справедливо?
Именно в таком невозможно беспомощном состоянии было семейство, в котором я нанял квартиру. Ни бабушка, ни вдова решительно не знали, что им теперь делать? Очевидно, покойник много работал для них и сумел добиться, что они «не знали нужды», но очевидно было, что и при покойнике и после него его семейные ровно ничего не понимали ни в жизни, ни в деньгах, ни в добыче их. Это обнаружилось при первом же посещении.
– Сколько же вы желаете за комнату? – спросил я вдову, длинную женщину с белыми глазами, из которых постоянно лились слезы.
– Пятьдесят! – пролепетала она, рыдая, и когда мой приятель, как говорится, «ахнул» от удивления и едва удержался, чтобы не сказать: «опомнитесь!», так вдова еще сильнее залилась слезами.
– Боже мой! – воскликнула она. – Но ведь нам нуж-жно?!
– Надо кормиться-то или нет? как по-твоему? – басом сказала бабушка, глядя на нас как на разбойников.
– Кормиться надо, только пятьдесят рублей – это невозможно!
– Невозможно! – басом произнесла бабушка. – А возможно не евши сидеть? Ты должен об этом подумать!