Читать книгу На старом пепелище (Глеб Иванович Успенский) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
На старом пепелище
На старом пепелищеПолная версия
Оценить:
На старом пепелище

4

Полная версия:

На старом пепелище

Все это могло лгать, и притворяться, и изощрять свои способности в том и другом, покуда помощью этого достигалась известная желанная цель. Цель эта при подавленности личности не могла быть ничем другим, как наживой, деньгами, средствами. Нажива, материальное благополучие, в буквальном смысле этого слова, только одно и было действительно настоящее, непритворное жизненное побуждение во всей этой массе лжи, и поколение внуков непременно должно было по инстинкту угадать эту настоящую черту, всосать ее с молоком матери. Жажда грубых животных наслаждений поэтому ключом кипела в глубине этих притворно благочестивых семей. Скотские (не соврем, употребив это выражение) побуждения пробуждались в детях рано и в сильнейшей степени. Но под давлением двойного деспотизма – зависимости от власти главы семьи и зависимости от необходимости постоянно лицемерить – эти грубые, дикие животные побуждения глубоко таились на дне даже самых юных детских душ этой громадной семьи, разъедая эту душу жаждой грубого наслаждения, – душу, в которой не было уже почти возможности жаждать правды, любви к ближнему, так как все это было уже запугано в матерях и попрано примером отцов, женившихся из расчета.

С другой стороны, если нажива, пирог, кусок составляли корень и суть, которыми держались эти исполненные лжи семьи, то с исчезновением возможности наживать все это так широко разросшееся семейное древо, о котором идет речь, должно было засохнуть, сгнить, рухнуть… Так оно и было. Бедный старик, глава семьи, только под конец жизни увидел (и умер от этого), что, кроме зла, он не делал ничего… Исчезла нажива – разорвалась и притворная связь мужей и жен, отцов и детей… Всякий норовил уйти от беды, всякий чувствовал, что над ним висит божья гроза, всякий видел перед собой пустоту, холодную, неприветливую, видел, что жизнь его загублена, что спасения ему нет… Освобождение крестьян, то есть одно только понятие об освобождении, сразу внесло невозможный для расслабленных семей, но великий идеал жизни – жизни, основанной на честном труде, на признании за мужиком брата: вся прошлая жизнь была именно полным, беспощаднейшим и бесцеремоннейшим нарушением этого смысла – и вот настала гибель… И в эту-то минуту явились люди, воспитанные в самой густоте неуважения чужой личности, в самых затхлых разлагающих понятиях, например, что не думать легче и лучше, чем думать, – что не работать лучше, чем работать, – что работать должен мужик, а я вырасту большой, женюсь на богатой, поеду за границу и т. д. Этому-то поколению, воспитанному в образцовой школе бессовестности, пришлось лицом к лицу стоять с суровой русской действительностью…

Началась с этой минуты на Руси драма; понеслись проклятия, пошли самоубийства, отравы… Послышались и благословения.

IV

Верочка, очевидно, была не из благословляющих. Она родилась где-то тут, в этой куче семей, о которой я говорил; она дышала этим скверным, губительным воздухом, господствовавшим в семьях, – и умерла. Я твердо был уверен, что Вера Андреевна Калашникова – та самая Верочка, какую я помнил маленькой девочкой. Под впечатлением всего вспомнившегося мне о прошлом большинства русских неплательщичьих семей я почти со страхом вступил в улицу, где сосредоточивалось большинство моих воспоминаний об ужасном прошлом времени…

Улица обстроилась, ее нельзя было узнать…. Не было, как прежде, длинных заборов, не было рытвин посреди дороги. Все приняло благообразный, приличный вид. Кое-где виднелись фонарные столбы, чего прежде не было и в помине. Большинство домов были новенькие, уютные или по крайней мере казавшиеся уютными; тех прежнего времени сараев, в двенадцать окон по лицевому фасаду, как прежде, не было, кроме старинного хорошо мне знакомого дома главы и родоначальника всей этой улицы, который я сразу увидел издали, едва только вступил в улицу. Его длинная железная крыша, как громадная спина допотопного животного, отливала на солнце порыжелой красной краской, угнетая собою длинный деревянный корпус с дюжиною по меньшей мере одно около другого окон… Много вспомнилось мне, едва я только глянул на железную спину этого ископаемого. Мне именно крыша, спина, была видней всего – дом стоял на горе, улица шла в гору. Так много вспомнилось и перевернуло внутри, что я тотчас, сам не знаю почему, перешел на другую сторону улицы и шел, не видя уже этой крыши. Места всё были знакомые, но все другое – не то… Не было почти ни одной знакомой фамилии на дощечках вновь выстроенных домов; некоторые из прежних домов я узнавал и в новых: оказывалось, что перемена произошла оттого, что под старый дом подвели новый фундамент; но и тут фамилии владельцев были другие; чиновников, конечно, было больше всего; много было вдов чиновников и военных и очень много купцов и мещан; но ни одна фамилия не была мне знакома… Кроме фамилий, исчезли и другие знакомые мне признаки старого жилья: так, почти у всех домов были подъезды, чего прежде не было. Прежний чиновник наживался тайком, старался даже проделать дверь для приема мужиков на другую улицу и огораживался забором с гвоздями, свидетельствуя этим свою недоступность. Теперешний владелец-чиновник, напротив, выдвигал подъезд далеко вперед своего дома и большими золотыми буквами писал: «дают советы» и проч., так как не боялся наживать на законном основании и желал, чтобы всем видно было число и обилие приходящих просителей: это – реклама… Только у купеческих домов сохранился еще старый обычай строить крыльцо на дворе, потому что дела купца с крестьянином еще не настолько уяснились, чтобы можно было совершать их со всею публичностию. Купцу еще требуется двор, обнесенный забором с гвоздями, и большие сени, из которых ни в комнаты его степенства, ни к соседям не могли бы доноситься неизбежные при хорошем расчете причитанья мужика: «бога-то в тебе нет, Купидон Купидоныч!» и т. д. Тем не менее и тут, при сохранении этого исконного обычая, были уж заметны некоторые новые черты: так, из окон одного такого купеческого дома – с заборами и цепными собаками – доносились на улицу звуки фортепьяно; нетвердые пальцы и, очевидно, непослушные руки с большой поспешностью разыгрывали нечто из «Прекрасной Елены»[6]… Этого прежде не было. И как в глубину Африки цивилизация пробирается легче всего с помощию шарманки (читай Беккера)[7], так с помощию Оффенбаха проберется что-нибудь (не знаю именно что) и за эти наглухо запертые ворота… Дом, в котором еще обсчитывают мужика, но уж играют Оффенбаха, несомненно весьма отличается от дома, где прежде только обсчитывали и служили молебны. Что-то новое несомненно уже есть в этом доме.

Так, походив по почти незнакомой теперь для меня улице, поглазев на незнакомые мне дома, фамилии, я, наконец, решился подойти и к самому чудовищу… Поистине как к чудовищу подходил я к этому длинному дому. Что увижу я в первое окно, с которым поровняюсь? Новые ли, незнакомые лица или какое-нибудь старое, измученное, искаженное страданием лицо?.. Знакомое лицо произвело бы на меня очень болезненное впечатление, и я предпочитал бы встретить лицо незнакомое или совсем никого не встретить, хотя мне и надо было добиться совсем другого… По счастью, роковое окно успокоило меня; гора бумаг, синих оберток с надписью «Дело» заваливала это окно почти до половины. Во втором окне – тоже бумаги и голова, наклоненная к столу: очевидно, пишет человек, и, очевидно, в этом доме помещается какая-то канцелярия, потому что фигуры людей с бумагами стали мелькать все чаще и чаще во всех двенадцати окнах… У подъезда сидели, кто на ступеньках, кто на тротуарной тумбе, несколько человек и стояло два-три извозчика… Очевидно, канцелярия. Остановившись и оглядев дом, я увидел вывеску, гласившую: «Контора движения кавказско-погибельной железной дороги», – и окончательно успокоился… На воротах не было никакой фамилии; в отворенные ворота видны были густо заросший травою двор, полузавалившийся частокол, отгораживавший сад, и необыкновенно разросшиеся деревья этого сада…

Надо было узнать, чей это дом.

– Дом-то? Хозяина, что ль?

– Да, хозяина…

– Это – госпожи Морозовой дом.

К удивлению, это и была прежняя фамилия владельца. Человек в чуйке, с седой подстриженной бородой, не замедлил объявить, что фамилия эта ему известна, и прибавил:

– Эта Морозова будет, стало быть, его сына Владимира – стало быть, Кузьмича – жена… Ей и дом-то достался…

– Девятьсот рублей получает, – прибавил другой из числа ожидавших чего-то у крыльца.

Все это были местные коренные жители; знали всю подноготную, а главное, знали, кто сколько получает – до тонкости. Не успел один заявить, что Морозова получает девятьсот рублей, как другой прибавил:

– Велики ли это деньги?.. У них ведь сколько охотников на эти деньги-то… Их нешто мало…

– Рожали не в свою голову – известное дело!

– Ну то-то и есть! – как бы обидевшись чем-то, заявил человек, начавший говорить о деньгах.

– Фамилия была большая… Много их было, фамилиев-то таких… Нонче все больше пошло так, что дом под железную отдадут, а сами на железную – служить…

Посмеялись этой остроте.

– Она, матушка (то есть железная дорога), много ихнего брата кормит. Иной так бы и сгинул с голоду – ан, глядишь, побалует что-нибудь в конторе, сто рубликов и есть…

– Нашему брату от этого баловства-то только достается… Я вон почесть год дожидаюсь арбузов… Неизвестно где…

– Да вот извольте почитать эту штучку, – вдруг оживившись и весь вспыхнув, заговорил один из разговаривавших. Очевидно, его задело за живое. Он выхватил бумагу и подал мне. В ней было сказано:

«На предписание ваше от 15 сего июля, чтобы получить мне по накладной мороженого судака, погруженного в Астрахани ноября прошлого, 187* года, то позвольте вам заметить, которая рыба имеет полную свою протухлость, и тое рыбы я принять несогласен. А что взыскиваете вы за провоз онные рыбы по всем дорогам, и даже загнали вагон в Прусскую землю, и там онную рыбу таскали неведомо по каким местам, покуда в полную ее скверность не превратили, то двух тысяч шести сот рублей семи гривен за этакое безобразие платить я несогласен, в том смысле, что и онная рыба сама того не стоит и тогда штуку придется продавать по восьми рублей судак, окроме потехи в эфтом не будет ничего, а за порчу взыщет начальство. Посему имею я донести об онной рыбы господину министру, об неудовлетворении меня в мерзлом судаке».

– Ей-богу, вот перед создателем, – дойду до министра, – повторял, задыхаясь, товароотправитель, покуда я читал эту бумагу. И едва я кончил одну, как тотчас являлась другая, в которой тоже вопияли против какой-то ни с чем несообразной ошибки господ служащих… Мне грозило неожиданно превратиться в судью таких дел, которые были мне совершенно неизвестны; несмотря на то, что люди эти видели, что я – человек совершенно посторонний и имею свое, не касающееся их дело, несмотря на то, что я почти не отвечал им, потому что не знал, в чем дело, они один перед другим старались излить передо мной все обиды, причиненные им железной дорогой. Я даже думаю, что именно совершенно постороннее железной дороге лицо и было то лицо, которое могло понять их и сочувствовать им по человечеству, тогда как всякий специалист железнодорожного дела, именно вследствие своей специальности, непременно будет понимать не по человечеству, то есть взыскивать за рыбу, которую надо выкинуть в помойную яму, налагать штраф за собственную свою ошибку и т. д. Ничего не понимая, я продолжал молча слушать эти излияния, когда на подъезде вдруг появилась какая-то фигура. Излияния замолкли… Просители сняли шапки. Фигура оглянула их, оглянулась на извозчика, который тотчас зашевелил вожжами, и произнесла:

– Опять вы… я говорил, что нельзя…

Сразу все просители возопили о судаках, об арбузах и т. п. Фигура надевала перчатку и говорила:

– Нельзя, господа, нельзя… я говорил вам – нельзя…

Вопли усилились, и голоса воющих поднялись на два тона выше.

– Нельзя, нельзя и нельзя! – спускаясь с трех ступенек, три раза произнесла фигура. Занося ногу в пролетку, она еще раз сказала:

– Нельзя-с!

Затем, уложив портфель на коленях, прибавила:

– Невозможно-с.

И уехала.

– Ну вот и поди!..

Я чувствовал вместе с этими людьми какую-то физическую усталость от этого «нельзя». Точно все мускулы размякли у меня и нервы упали – так это «нельзя» было неминуемо и непреклонно… Вялость какая-то вместо кажущегося негодования напала на всех, и уезжавшая на извозчике фигура казалась окруженною какою-то невидимою, но ничем непреоборимою атмосферою. Просители, еще недавно горячившиеся, как осенние мухи разбрелись в разные стороны.

Покуда у нас шли эти разговоры, покуда я был судиею совершенно чуждых мне дел и интересов, цель моего прихода в область старого пепелища не покидала меня, и я продолжал припоминать лица, на которые мне указали случайные мои знакомые. Вспомнил я Владимира Кузьмича, одного из сыновей главы угасшего рода, и вспомнил его жену… Признаюсь, мало было надежды мне узнать что-нибудь путное от этой особы… Это было что-то (так помнилось мне), что-то жирное и молчаливое; было ли это существо молчаливо от забитости или от бездарности – я не помнил. Помнил я только ее портрет, написанный масляными красками и висевший рядом с портретом ее мужа в их гостиной собственного дома, и этот портрет теперь припомнился мне во всем величии царившей в нем неуклюжести и тупости… Теперь, думал я, эта женщина с тупым взглядом, молча и непрерывно рожавшая детей, которые росли кой-как, без всякого разумного присмотра, без всякого смысла, теперь эта женщина – старуха, и старуха, должно быть, не особенно понятливая… Что она может сказать мне о Верочке, о ее беде? Всю жизнь она ела, спала, рожала детей и молчала – и теперь она, вероятно, продолжает делать то же самое, благо достался дом, кусок хлеба, благо без хлопот нарожденное племя уселось на легкой службе, большом жалованье… Так казалось мне, и я уж думал поискать кого-нибудь другого из уцелевших на старом пепелище, но выскочивший от нечего делать за ворота сторож неожиданно уничтожил мое колебание, спросив:

– Вам кого угодно?

Сказать «никого» и толкаться у ворот без всякой причины было неловко, и я должен был ответить:

– Госпожу Морозову.

– Хозяйку? Она вот тут в саду. Пожалуйте, я вас проведу.

Нечего делать – я поплелся за сторожем.

V

Мы вошли в давно знакомый сад. Помню, что здесь была беседка, где иной раз собиралась вся многочисленная семья попить чаю или пообедать, когда была хорошая погода. Помню, что была здесь баня… Теперь беседки не было, но, к удивлению моему, сад не производил впечатления заброшенного места, что я думал встретить. Вместо беседки стояли новые, только что поставленные качели; средняя дорожка, по которой мы шли, была тщательно расчищена, подметена и посыпана песком; вместо бани стоял опрятный, очевидно недавно выстроенный флигелек в четыре окна с подъездом, который был открыт… В открытые окна флигелька неслось какое-то жужжанье, оказавшееся хором учащихся детских голосов.

– Тут школа? – с изумлением спросил я.

– Школа-с, – покойно ответил сторож.

– Чья ж, кто ж ее держит?

– Сами хозяйка занимаются.

Представить себе жену Владимира Кузьмича учительницей, представить себе портрет, который только что со всею яркостью нарисовался в моем воспоминании, изменившимся мало-мальски осмысленно – воображение мое решительно не могло, и я спросил сторожа:

– Может, не сама учит-то? молодая, может, какая барышня из Морозовых?

– Какая молодая! молодых тут нету; сказываю – сама старуха, хозяйка, Анна Федоровна…

Волей-неволей приходилось поверить чуду – и действительно скоро я увидел действительное чудо.

В комнате, уставленной школьными партами, за которыми сидело десятка три детей разного возраста и пола, я застал пожилую женщину в черном платье и черном чепце, покойно, толково рассказывавшую детям какую-то, должно быть, очень интересную вещь, потому что ее слушали с напряженным вниманием. Оказалось из наших объяснений, что эта женщина-учительница и была та самая Анна Федоровна, портрет которой когда-то запечатлелся во мне своим тупоумием; перемена, какую нашел я в ней, была поразительна: ни одной черты не оставалось в ней, которая бы хоть мало-мальски напоминала памятный мне портрет. Худое, но не изношенное, а запечатленное думой лицо вовсе не напоминало того сплошного жира, который я помнил; глаза, когда-то не выражавшие ничего, кроме тупоумия, были теперь проницательны, полны жизни, и вместе с тем сохранили возможность быть детски-наивными (такою детской наивной радостию они сверкнули, когда я сказал, кто я такой); и вот эта-то простота, чистота души, выражающаяся в, таком наивном взгляде, когда-то, в старые времена, под толстым слоем сала и влиянием окружающего бессмыслия, должно быть, и казалась мне тупоумием. Теперь я ясно видел, что в этом человеке была чистая, благородная, хотя и исстрадавшаяся душа и что только этот огонь совести и держал ее разбитое и, очевидно, изболевшее тело… Движения ее худого, как бы съежившегося тела были болезненны, делались как бы с усилием, словно и руки и ноги при каждом движении давали ей чувствовать боль…

В соседней комнате я с полчаса ожидал ее прихода (она оканчивала урок, после которого распустила детей) и не мог надивиться удивительной перемене, происшедшей с этою женщиной. Очевидно, она перегорела в каком-то сильном, но благотворном огне, который растопил этот жир, это бессмысленное существование и на старости лет пробудил в ней и чистую детскую душу и светлую мысль, так глубоко и, казалось, навсегда зарытые под толстым слоем бессмыслия. «Но что именно сделало ее такою, какой огонь пересоздал это существо?» – думал я, дожидаясь ее прихода, и, когда она, наконец, вошла в комнату, проворно ступая плохо повиновавшимися ногами, я не вытерпел и сказал:

– Да вы ли это, Анна Федоровна! Гляжу на вас и глазам не верю.

– И сама я не верю, друг мой… Уж извини, не буду величать тебя по отчеству, ребятишки приучили меня к простоте-то…

Говоря это, она суетилась, устраивая чай. Она отпирала шкафы, доставала варенье, сходила в соседнюю комнату и тотчас возвратилась, говоря:

– Да как же ты меня знаешь-то? Ведь, чай, не помнишь совсем?..

– Я портрет ваш помню.

– Какой это портрет?

– А масляными красками-то нарисован… Помните, у вас в гостиной…

– Будет, будет! Не говори… Помню все!.. Вместе с домом купили… Не поминай мне этого ничего… Говори о себе… Ведь и тебя-то я почти не знаю… Я знаю, что родня, а в первый раз вижу и ребенком не помню. Говори о себе – а про это оставь: слава богу, что миновало…

– А я именно про это и хотел говорить-то… Я прочел сегодня, что какая-то Калашникова…

– Верочка?.. да! да, умерла, отравилась.

– Так это действительно – та самая, маленькая Верочка?..

– Та самая, та… Ну вот, как же не перемениться-то? Хоть эта история с Верочкой – на десять лет состарит…

– Да, вы очень переменились…

– Ох!.. что я вынесла!

Слезы ручьем полились по ее худому лицу, и она так же быстро, как лились ее слезы (а лились они градом), заговорила:

– Ведь у меня муж зарезался; ведь у меня сын в Сибири, за мошенничество, ведь у меня дочери… (тут она просто захлебнулась). Ведь я вдруг, ничего не зная, ничего не понимая, попала точно под каменный дождь… Вся избита…

Анна Федоровна рыдала; я молчал, видя, что этих слез мне не остановить. Рыдания, почти истерические, продолжались несколько секунд; наконец она немного успокоилась, хотя не переставала плакать…

– Ведь пойми ты, я до этого погрома ничего не знала… Меня шестнадцати лет из купеческой семьи отдали за чиновника замуж, произвели в благородные, и я всю жизнь была точно каменная… Мне, помню, все казалось, с самого первого дня свадьбы, что это только так, что это когда-нибудь кончится… Вот точно так, как, бывало, стоишь у обедни и думаешь только о том – скоро ли кончится. И так я думала лет двадцать, покуда совсем не одурела; дети у меня рождались – и тоже я думала, что это – какие-то не настоящие дети… Я не понимала, что именно кончится, – глупа была, у отца в доме тоже многому не научишься… Что мы знали? Сидели за семью замками и ждали чего-то… Тут, как я в благородную-то семью попала, где ж мне было что разобрать? Двадцать лет жила как сонная… Все считали дурой, да и была-то я дура сущая… Ничего как есть не понимала; только вот, говорю, чуяла, что это кончится, «отойдет», – и отошло… Вдруг ведь это поднялось тогда; ревизии разные… Гляжу, Владимир Кузьмич руки наложил на себя… И поверишь? Только испугалась, а жалости во мне не было… Ужас какой-то на меня напал – больше ничего… Когда его похоронили, вместо слез-то весело мне, да и только: вдруг меня молодость обуяла – а уж мне было тридцать семь лет… хоть танцуй… Ночью боялась и огня не гасила, а днем – то-то веселье… Чувствую, что – грех, знаю, что во всей семье печаль, – а нет… Отстояла я какую-то тяжелую службу – и рада… Заиграла во мне молодость – и право, дай мне волю, у родных бы дочерей женихов стала отбивать… (Уж невесты были!) Уверяю тебя, я теперь чувствовала себя совершенно равной им и чужой… За ними ухаживают, а мне досадно… И непременно бы что-нибудь было такое (мало ли старух за гимназистов выходят да за молоденьких юнкеров) – непременно бы было что-нибудь такое, если бы господь не покарал во мне родительских грехов… В детях эта кара-то господня отозвалась… Как засудили моего родного сына за подделку, тут я узнала, что я – мать, и мать виноватая… (Анна Федоровна опять залилась слезами.) Приду к нему в острог-то, а он меня ругать… «дура, да подлая»… да-а-а!.. «Чему вы меня учили…» (Анна Федоровна плакала горько.) «Сами за сестриными женихами волочаетесь, пример подаете…» Каково это? Правда ведь, все правда… Он тоже из-за какой-то; бесстыдницы впутался в беду-то… Решили его в Сибирь-то – пошла я жить точно простреленная… Осталось на мне проклятие ведь… гнев, его укор… А вслед за сыном две дочери, одна за одной, подобрали что оставалось денег да в актрисы, да обе с любовниками… Да обеих любовники-то бросили… (каждая фраза Анны Федоровны перерывалась всхлипываниями, и говорила она едва слышно), да обе мне ругательные письма, да позор, да срам… да жаль-то, жаль-то как!.. Вот в каком огне-то, милый друг, горела я десять лет без умолку, вот как узналось, что лучше быть прачкой, лучше быть сапожником, лучше нищим быть… Вот, друг ты мой, как пришло нам на ум повиниться и прощения попросить… Вот как и я-то за ум взялась… Учиться ведь пришлось сначала, с азбуки… И теперь вот распущу детей-то да сама урок-то по Ушинскому твержу, покуда сил хватает… Кругом виновата, друг мой, кругом… Вот когда опомнилась старая дура (Анна Федоровна улыбнулась сквозь, слезы,)… Да хоть чужим-то детям скажу правду, хоть чужих-то ребятишек не загублю, как своих родных, как меня самое загубили…

Анна Федоровна была сильно взволнована этим рассказом. Расспрашивать о грустной истории Верочки мне было трудно, надо было дать успокоиться ей, утихнуть… Я спросил поэтому о доме, о других родственниках, узнал, что большинство из них кончило нехорошо, что, кроме Верочки, были и другие такие же горькие случаи в нашей родне, что от всего состояния всех семей уцелел только дом, на доходы с которого и выстроен флигель. Узнал я также из этих расспросов, что не все худо и скверно в новейшей истории остатков этой громадной когда-то семьи, – что есть и живое и хорошее. Об этом живом и хорошем я узнал, впрочем, только тогда, когда, наконец-таки, решился заговорить о Верочке…

– Как же это с Верочкой-то случилось? – произнес я в минуту раздумья, наставшего в разговоре.

– Да вот и с Верочкой – тоже, тоже – наша родительская вина…

– Что вы уж так на родителей нападаете? – произнес я: – ведь и они не весело кончили.

– Ну, друг любезный, мне, старухе, некогда разыскивать виноватого. Я знаю, что он есть, знаю, что и сама виновата… Вот ты о Верочке заговорил: подумай хорошенько: авось, виноватый-то и очень близко найдется… Ты ведь знаешь, что у старика (так она называла вышеупомянутого главу), кроме своей воли, не было закона другого никакого… Особливо женить или замуж выдавать… Как сам считал хорошим, так и делал. Таким-то вот манером отдал замуж он своих дочерей; первых трех отдавал все за дельцов, за служак, за людей скучных, тяжелых, ничего, кроме бумаг, не знавших и умевших только наживать деньгу… Так он находил нужным, так и делал… Четвертую, самую младшую дочь ожидала та же участь, то есть лет шестнадцати выйти за какой-нибудь гроб повапленный. Случилось, однако, не так: старику полюбился простой молодой малый, ничего не умевший делать, кроме как петь цыганские песни и участвовать в попойках… Это – из той кучи бесчисленной помещичьей родни, которую потом только война севастопольская облагообразила сколько-нибудь, нарядив в ополченский мундир… Ну, невозможно, невозможно сказать, зачем родились такие люди, зачем жили, какое право их было жить… не знаю!.. Да это и не люди были, право не люди… Мне все представляется, что это – какие-то человеческие животные… Вот это-то – то есть что малый был животное, просто животное, и больше ничего – и понравилось старику… (Он иной раз шутил.) Ему было весело свести этих молодых животных, молодого малого и свою молодую дочь… для собственного удовольствия… Что? тебе кажется это странным? Не веришь, как это такие постные люди обнаруживали такие непостные желания?.. Да у них и не было никаких желаний, кроме непостных, – это было то, из-за чего они лгали, разбойничали и притворялись… Старик, всю жизнь заковывавший себя в служебные обязанности, устроив (кажется, дня в три либо в неделю свадьбу сыграли) этот брак, в самом-то деле давал волю себе, сам распутничал, и, как видишь, очень неопрятно… Разумеется, насладившись этим скоромным зрелищем, старик думал взять малого в ежовые рукавицы, пристроить к месту и «сделать человека», каких он уж сделал много. Он в эту пору уж верил в свое всемогущество, в свою силу и уменье делать людей и вообще в свою неограниченную власть – безгранично… Вышло-то не так. Молодые животные, раз отведав полной свободы, не поддались потом ежовым рукавицам. Малый, которого стали преследовать, загонять в семейное стойло, отбился от рук, в короткое время спился и умер… Верочка родилась после его смерти, спустя два месяца; вдову, ее мать, хотели опять воротить в родное гнездо, чтобы теперь уж вновь «устроить» в каком-нибудь прочном гробе, так как думали: «будет, отведала, теперь надо и притихнуть»; но это не удалось, и, почти бросив дочь, как бремя, она в очень скором времени вышла по собственному желанию за молодого купчика. Это был несчастнейший брак, и она недолго прожила. Верочка таким манером осталась сиротой и жила и росла почти без призора, среди нашей громадной семьи… У ней не было отца, не было матери, она рано узнала сиротство, рано поняла, что она – чужая в этой семье, но что без семьи ей жить нельзя… Вот теперь и считай, что дали мы этому бедному ребенку… Уж к непостному-то в ней было посеяно желание безграничное: вспомни свадьбу… Это желание непостного-то в ней уж без всякой воли ее было, и если бы она росла с первого дня рождения в монастыре или в лесу дремучем, и то сказалось бы (потом оно и сказалось)… Так было это ужасно сделано, что Верочка не могла уже считать, что в жизни есть что-нибудь выше этого… Это – раз, что мы ей дали. Потом припомни, что такое было в наших семьях?.. Я уже говорила, что мне казалось, будто это кончится, а Верочке и казаться уж не могло: она прямо должна была думать, что это – настоящее, то есть что всякая неправда и есть правда. Ведь у нас во всем была ложь… Отца мы не любили, а притворялись, что любим, и уважаем, и благоговеем; мужей мы не любили, а жили и повиновались потому, что они нам покупают салопы и платья, кормят и дарят, а то – потому что и бьют. Мужья наши притворялись, что служат, приносят пользу, а в сущности хлопотали только о том, как бы побольше схватить… Зачем? Чтобы пожирней, поскоромней прожить сегодня, и завтра, и до конца жизни. Бога боялись, как камня, который может свалиться с крыши и убить; боялись тьмы кромешной и иногда трепетали (трусости, самой безграничной, в нашей среде было много места), но видя, что камень этот долго нас не разит, успокаивались, а иной раз прямо думали обмануть и бога, отслужив молебен, пожертвовав ризы… Так вот, друг ты мой, в каком омуте росло это дитя… Жить, она думала, это… как бы тебе сказать?.. Это именно значит… глотать, что ли (Анна Федоровна очень затруднялась определением, искала слов – и не могла найти) … то есть чтобы телом, даже желудком чувствовать веселье. Вот этакое… это вот и считалось самым настоящим, из-за чего надо жить… Это вот был самый корень Верочкиной души… Это – мы ведь? Или кто другой?

bannerbanner