
Полная версия:
Из деревенского дневника
7
При всеобщей заботе о податях крестьяне невольно должны обращать особенное внимание на всякое явление, в глубине которого скрываются деньги. Ввиду этого слепинские жители с особенным интересом ожидали приезда врача воспитательного дома, чтобы разузнать, когда им будут выданы свидетельства на получение десяти рублей за последнюю треть года. Свидетельства за предшествующую треть года были заложены давным-давно и забраны – у кого в лавке мукой, солью; у кого, с уступкой конечно, отданы ростовщикам. Эти новые свидетельства, деньги по которым получают в конце трети, ожидаемы были также для немедленного залога в лавку или ростовщикам…
В первых числах сентября неожиданно приехал доктор и остановился у меня, так как в нанимаемом мною доме – он узнал от лавочника – есть большая, удобная комната. Никогда, или по крайней мере очень, очень много лет, не видал я такого олицетворения русского чиновнического типа. Поставленный в необходимость исполнять неисполнимое (возможно ли что-нибудь сделать одному человеку, с аптечкой в полторы квадратных четверти, для нескольких сот детей, разбросанных на громадном пространстве целого уезда), этот человек, как и всякий русский чиновник, не имеющий силы оторваться от жалованья, создал из своего дела нечто поистине национальное, то есть дела он не делал, потому что не мог, но беспрерывно мучился (или показывал вид, что мучается) и мучил окружающих, подвластных ему людей, запутывал себя и других в какой-то паутине всяких вздоров, запутывая до помрачения ума и сам уставая при этом до того, что у него «пересыхало горло», и до обычной фразы в конце концов:
– Вот наша собачья жизнь! Если бы не семейство, – и т. д…
Битых два часа этот «служащий» человек орал на собравшихся по его призыву баб с ребятами, не сказав им ни единого слова дела, потому что такие слова не привели бы ровно ни к чему.
– Да ты говори путем! – часто слышалась бабья речь во время его монологов.
– Я вам двадцать тысяч раз говорил… довольно с меня!.. У меня и так голова поседела от вашего безобразия!.. Свиньи вы! – вот я вам что скажу раз навсегда. Если бы вы как следует исполняли то, что вам приказывают, тогда дело было бы другое…
– Кажись, мы стараемся…
– «Кажись»!.. Вам все, дуракам, «кажись»!.. А вот как напишу ревизору, тогда и узнаешь кузькину мать. «Кажись»!.. Ты что?
– Третий месяц пошел…
– Кто ты такая?
– Аксинья…
– Какая Аксинья?
– Маркова!.. – заговорили несколько голосов.
– Что ж тебе нужно?
– Билетик бы…
– Какой билетик? За что? Откуда?.. Что она такое говорит?
Баба молчит.
– Что у ней, язык, что ль, отнялся?
– Она от Марьи ребенка приняла… Третий месяц держит задаром, просит билет на осень…
– Как она смела взять без позволения?
– Там прописано в билете…
– В каком билете?
– А в Марьином.
– Что это значит – «в Марьином»? Что такое прописано? Тебе пропишут порку, а ты пойдешь ко мне? Вам будут там прописывать, а я тут с вами толкуй? Нет уж, покорно благодарю!.. Довольно с меня и того…
И так далее, все в том же роде.
Этому человеку необходимо было терзаться самому и терзать других по целым часам, прежде нежели он отливал в пузырьки баб несколько капель ревеню или прежде нежели объявлял какой-нибудь Аксинье, что она не получит за три месяца ни копейки, так как в билете именно это и прописано и ничего другого там нет и не было. Пробушевав несколько часов, намучившись и намучив других, нажаловавшись на начальство, на свою каторжную жизнь, похвалившись своими благодеяниями, своими хлопотами, врач, наконец, уплелся в соседнюю деревню, оставив баб в недоумении. Точно кто-то взял каждую за шиворот, ни с того ни с другого наорал, растрепал, оглушил и выпихнул невесть куда.
—По отъезде доктора между бабами произошел (когда они очнулись) разговор, давший мне возможность внести в мой дневник несколько слов, касающихся деревенской педагогии.
Бабы кучей стояли под моим окном и некоторое время были в полном оцепенении.
Наконец Аксинья Маркова очнулась и произнесла:
– Тоже билеты дают… а кто их там разберет, прости господи…
– Ты бы писарю дала прочитать-то?..
– Да читали уж… Хоть читай, хоть нет, ишь он… ровно цепная собака!
– То-то читали. Кто читал-то?
– Да Федюшка Корзухин читал…
– Нашла кому!.. Что мальчишка знает?
– Ведь небось учут их. Шут их знает, чему их там учут-то…
– На-ашла!.. Вот тебе и начитал на шею…
– Да что мне? Пойду да швырну его (ребенка) Марье, пущай берет назад, а мне отдаст за три месяца… Шут с ей!
– И то-о!.. Бог с ним совсем… Что она? Нешто так делают? Кабы свой бы…
Долго бабы тараторили о своих бедах, наконец ушли. Меня заинтересовал Федюшка Корзухин, которого я знал. Это – мальчик лет тринадцати, и, как мне казалось, умный, грамотный. Отец его хвалился даже, что «хоть сам от безграмотства пропадаю, ну только уж сынишку произведу…» И вот такой-то Федюшка поверг бабу в большое горе именно своей безграмотностью.
При первой встрече я спросил его:
– Это ты, что ль, Аксинье билет-то Марьин читал?
– Мы.
– Ты что ей там прочитал-то?
– Что писано.
– Нет, не то, что писано.
Я рассказал ему всю историю. Оказалось впрочем, что и отец и Аксинья уже намылили ему голову.
– Как же это ты?
– Я читал… все…
– Как же ты не понял, что написано? Разве там много напечатано?
– Не… не много…
– И ты не понял?
– Не…
– Долго ли ты учился?
– Три зимы…
– Плохо, брат!
Мы расстались.
Под впечатлением этого разговора иду к учителю, с которым я был уже давно знаком.
По случаю летнего времени учитель перебрался из маленьких комнат своей квартиры при училище в большую классную комнату. Я застал его за таким занятием: он ходил на четвереньках по какой-то разноцветной, как мне показалось, простыне и был окружен чашками с клеем, обрезками разноцветной бумаги, тряпками и проч.
– Что это вы такое делаете?
– Вот вензель… «А» – видите… Аким Иванычу в день ангела.
– Что это вы всё Аким Иванычу да Аким Иванычу?
– Нельзя… Хороший человек – раз, а во-вторых – член. А я ведь еще землемерием занимаюсь при съезде, в летнее-то время; он – мой начальник, вот я и желаю ему…
Учитель шмыгнул ладонью по носу, полюбовался буквою А, почти уже написанной на простыне, и продолжал:
– Видите, какой у меня план… Я взял за женой в деревне Болтушкине два дома. Теперь они отдаются за бесценок, вот я и хочу перейти туда. Тогда у меня в одном доме школа, в другом верх – сам займу, а низ – под кабак сдам. Огороды свои. Видите? Жалованье то же, что и тут, а поглядите-кось, сколько расчету-то… Ну, а Аким-то Иваныч меня не пускает, потому я хором здесь дирижирую… не хочет пустить… Говорит: «тогда от съезда откажем». Ну вот я ему и хочу сюрпри-зик… Хе-хе-хе… авось!
Добродушно радовался учитель своей штуке и своему плану и долго потом расписывал мне, сколько у него останется лишку, если он перейдет в Болтушкино.
– Капуста, например, или репа, морковь там, то есть все, все, все, все – свое!..
Говорил он с восторгом, поводя рукой, как бы обозначая какие-то широчайшие горизонты, переполненные репой, морковью, всем, всем…
Долго мы толковали на эту тему; наконец, уходя, я сказал учителю:
– А вот ваш один ученик какую штуку отмочил… – И рассказал ему историю о Федюшке, который, учась три года, не мог понять прочитанного.
– Э, батюшка, – добродушно проговорил учитель: – хотите вы от них!.. Подите-ко, обломайте их, чтоб они понимали-то… И-и! Всех дураков не переучишь! Слава богу, хоть на экзаменах-то не срамят!.. И этого-то подите-ка добейтесь от них… Провалят раз-другой – и остался без хлеба!.. Хоть на экзаменах-то выручают – и то спасибо, а вы там! Посмотрите-ка, как наедут к нам из города надзиратели, да смотрители, да попечители да как начнут загвазживать разные вопросы, один хитрей другого: так тут только держись за «грядки», точно на перекладной мчат… «Что такое святой дух?», «Почему заутреня раньше обедни?» – то есть не приведи бог! «Что такое святой дух»! Позвольте узнать – что такое? Скажи: третье лицо святыя троицы – это им мало! Надо и им чем-нибудь отличиться – недаром они ревизоры. Озадачить нашего брата для них первое удовольствие… Ну и налаживаешь ребят на этакие фокусы…
– И отвечают?
– У меня-то? Поп-пробуй-ка у меня!.. Уж ежели я сам кого вызову – уж тот ответит… Конечно, со всеми не сладишь; где этакую ораву оболванить одному: ведь это нешто люди? – дрова, поленья… больше ничего! Ну, а уж будьте покойны. Мне нельзя как-нибудь: у меня, батюшка, семья на плечах!
8
Возвращаюсь к повествованию о таких явлениях осенних дней, в которых какую-нибудь роль играют деньги. К сожалению моему, таких явлений с «деньгами» в настоящую минуту в деревне крайне мало. Настоящая осень с охотами и наездами господ не начиналась, а других мало-мальски определенных или наверное ожидаемых подспорий что-то не видать. Впрочем, как ни странно это покажется, но к числу таких подспорий можно до некоторой степени причислить и войну, не в тех, конечно, видах и формах, в которых она является пред столичным читателем, а в тех, в каких доходит она до деревенского мужика. Уже было говорено, что всякое мероприятие, или столичная реформа, или столичная идея, дойдя до деревни, превращается в простое требование денег. В форме требований то людей, то подвод, то лошадей приходит в деревню и война; но, уводя людей, она аккуратно и хорошо платит за скотину. Не один из слепинских мужиков спрятал сотенную бумажку благодаря конской повинности, и есть такие, кому выпал на долю барыш.
Здесь следовало бы закончить этот отрывок из деревенского дневника, так как осенние дни не дали до сей минуты еще ничего достойного быть отмеченным, если бы, опять-таки неведомо откуда, из-под совершенно определенного факта конской повинности не вылезал на мои глаза цепляющийся за него факт неопределенной, темной глубины, самого дна деревенской жизни… Именно: у старосты Михайла Петрова (с которым читатель познакомился в начале этого отрывка), у этого умного, знающего деревенскую подноготную человека, забраковали на приеме лошадь. Михайл Петров огорчился; он уж наметил хорошенькую лошадку и норовил приобресть ее на те деньги, которые бы пришлось получить ему с ремонтера. Лошадь подходила под мерку, а между тем операция не удалась только потому, что холка у этой лошади была натерта в одном месте. Негодуя на эту холку, Михайл Петров вспомнил, что натертое место не зарастает у лошади уже третий год, стал размышлять о причине такой странности… Не размышлять же обстоятельно о натертой холке он не мог потому, что она лишила его денег (денег!) и расстроила планы. И неведомо из какой тьмы тем его осенило воспоминание о том, что лошадь эта куплена, три года тому назад, у того самого Петра-синильщика, с которым читатель также познакомился в этом отрывке.
«А ведь что-нибудь это значит, – подумал Михайл Петрович и немедленно же вспомнил, что год тому назад волк зарезал у одного крестьянина корову, купленную также у Петра… – Что-нибудь это не так! Ведь заживают же холки у других лошадей, ведь в одно лето зарастают так, как будто и натерто не было! – недоумевал он. – И потом, отчего волк не зарезал коровы; покуда она стояла на дворе у Петра, а сделал это тотчас, в тот же день, как попала к другому хозяину?»
Очевидно, что от Петра идет какое-то зло: там зарезана корова, тут не приняли лошадь – везде убыток, и все от Петра. Есть в нем что-то худое, недоброе; недаром он сидел в остроге и зол на деревню и норовит пустить красного петуха… Два такие убытка, и всё от Петра, представлялись Михайлу Петрову основательнейшими доводами в пользу того, что у Петра, или в Петре, или около Петра что-то нечисто… темно и недобро… Свернуть с пути таких подозрительных мыслей Михайл Петров не имел возможности, потому что ежеминутно его мучила мысль об убытке, о забраковании лошади, ежеминутно он должен был думать о том, что вся беда в холке, а от холки мысль переносилась на Петра, на то, что это – подозрительный человек, что это – острожник, а там само собой припоминалась корова, и от коровы опять к забраковке и т. д. Петр невольно становился, в воображении практического, «понимающего» Михайла Петрова, центром, вокруг которого вращались мысли о неудаче, об убытке, о разрушенных надеждах… И фигура Петра – темная и без того почти никем достаточно не понимаемая – становилась еще непонятнее и темней… Не прямое представление чорта, а что-то близко подходящее к нечистой силе, к чему-то таинственному и злому, незаметно присоединилось к личности Петра в воображении Михайла Петрова.
– А что, староста, – сказал ему вечером несчастного дня один из деревенских мужиков: – что я хочу у тебя спросить… Петруха вот синильщик просит у меня на задворках хатенку поставить… Как по-твоему: дозволено ли по закону его пустить?
Михайл Петров помалчивал, кряхтел.
– По три серебра сулится платить на год… Всё – деньги… А мне что ж? Место не украдет…
– Н-не знаю!.. – таинственно сказал Михайл Петров. – Пустить – отчего не пустить; дело это мирское… а только что…
Староста покачал головой и прибавил:
– Человек-то он… не того… что-то бытто… нечистоват!
– Неужто ж он худое что думает? Чай и на ем крест есть? Я же ему ублаготворение делаю; неужто ж он мне-то уж что-нибудь?.. Ведь тоже побился на своем веку, должон оценить, что даю ему упокой… Ведь и он крещеный человек-то?..
– Так-то так… да не очень-то, говорю, вокруг его благополучно… Так мне вот бытто думается… А впрочем…
– Али что-нибудь?
– Да вот, примерно, хоть это как по-твоему будет?
И Михайл Петров рассказал про холку.
– Ведь три года – это, братец ты мой, тоже надо подумать!.. Опять вот у Мирона с коровой…
И с коровой историю рассказал Михайл Петров.
– Ведь уж что-нибудь же да означает это? – философским тоном продолжал Михайл Петров, видимо стараясь сам проникнуть в самую глубину тайны: – ведь уж есть же что-нибудь?
Мужик слушал и задумался.
– Не хомут ли? – робко возразил он.
– Хомут! А отчего ж у других и хомут натрет, а все зарастает? Отчего же тут-то тр-ри года, братец ты мой? Ну пущай и хомут, а корову-то почему же так? Ведь покуда у Петра была – ничего, а как только вот к Мирону… Н-нет, тут не очень чисто!
Задумавшийся мужик, не угнетаемый так сильно мыслью об убытке, как был угнетен староста, пробовал было возразить, что и с коровой, может, так, «случаем» вышло, но Михайл Петров опять затуманил его, говоря:
– Случаем!.. Ну, пущай так; ну, а холка-то почему ж? – ведь три года…
Тайна не только не выяснялась, но делалась еще таинственнее и запутаннее, тьма еще темнее… Оба – и Михайл Петров и мужик – чувствовали, что разобрать все это невозможно, и знали одно, что тут, в этой тьме, главное действующее лицо все-таки тот же Петр.
– Вот тоже, – крепко подумав, робко произнес мужик: – у Андреяна… Тоже Петр… стало быть, купил он, Пётра-то, у Андреяна овцу, а Андреяна лошадь пала… после того…
– Ишь ты вот! – воскликнул Михайл Петров. – Именно говорю тебе – не чисто!.. Вот погляди! Уж что же нибудь есть в эфтом случае, что вред один от него – и больше ничего… Как хочешь! По мне все одно, я препятствовать не буду, хочешь, отдавай место, хочешь, нет, а что есть тут худое – уж это помни ты мое слово!.. Чует мое сердце, что не без этого… А по мне – как хоть…
И мужик и староста чуяли, что все это, может быть, и не так. Но никак не могли решить: значат ли что-нибудь все эти холки, коровы и овцы или же ничего не значат?
«А ну как что-нибудь в самом деле?» – думалось – и ответа не имелось никакого…
– Что ж, Кузьмич? – спросил Петр крестьянина, у которого на задворках думал поселиться. – Сладили мы с тобой дело-то али нет?..
– Надо быть, не выйдет, Петр Микитич.
– Что ж так?
– Да так, не подходит дело!
– Чего не подходит-то?
– Да все что-то бытто не того…
– Ты толком говори: чего не подходит? чего ты косишься-то?
– Чего мне коситься…
– Так чего ж ты рыло-то воротишь? Грабить, что ли, я тебя стану, в самом деле, за твою доброту-то? Что ты, с ума, что ль, сшел?
Петр совсем было убедил Кузьмича в безопасности дать уголок бедному человеку; но мысль о холках, коровах, о том, что «а ну-ко это что-нибудь?» – вдруг осенила его, и он торопливо и решительно произнес:
– Нет, Микитич, не сойдемся!
– Отчего так?
– Это – мое дело! Счастливо!
– Будь ты проклят, собака жадная, – проревел ему вслед Петр, ожесточенный этим бессовестным поступком, в объяснение которого Кузьмич не дал Петру ничего, кроме в высшей степени холодного, подозрительного, даже враждебного взгляда.
Очень может быть, что со временем Петр и будет доведен до желания отблагодарить своих односельчан чем-нибудь безумным и диким, чем-нибудь бедовым.
III
Осенние ночи. – Скука. – Кузнец. – Плут, а умен. – Разночинная голытьба. – Горькая участь. – Просвещенный мужик и его «ловкая» баба, – Опять мужик Иван Афанасьев пробует «выбраться».
1
Было часов восемь темного августовского вечера. Деревня затихала, гасили огни и собирались спать. С каждой минутой становилось все тише и тише: царство непробудного сна приближалось быстрыми шагами; еще час – и тогда «не добудишься», «не достучишься», «не докричишься». В такие мертвые часы волки утаскивают и режут овец и коров – и никто не слышит рева и блеянья, узнавая о несчастии только на другой день. В такие часы никто не слышит, как кричит и мучается неожиданно начавшимися родами женщина; не видит, как она в горячечном состоянии слезла с печки, с лавки, пошла сама не зная куда. Никто не поможет ей, не образумит ее, и она, полупомешанная, стеная и вскрикивая, шатается где-нибудь по грязному двору, неведомо как попадает в хлев, не помня себя родит ребенка, который иной раз задыхается тут же в грязи, иной раз расшибает голову о какое-нибудь бревно, иной раз обращает на себя внимание и аппетит какого-нибудь животного… Наутро, разумеется, ужас, зарывание мертвого в песочек; ряд мучительных дней, оканчивающихся уголовным делом и тюрьмой, большею частью благодаря собаке или свинье, которые обыкновенно и делают открытия в темную ночь зарытых детей… «Ничего не слыхали! Нет, крику не было, не слыхали что-то!» – показывают потом на суде крепко спавшие сожители или родственники подсудимой. И в самом деле, день-деньской намаявшись, умеют крепко спать деревенские жители; одни спят «как убитые», другие «как мертвые», третьи говорят: «заснул, братец ты мой, как ко дну пошел»; а есть и такие, что спят «как зарезанные».
Огни погасли. Вон побродил зачем-то по комнатам со свечкой в руках лавочник и задул огонь. Теперь чуть теплится светлая точка в господском доме, да в волостном правлении догорает огарок… Писарь с помощником, во всю мочь выспавшиеся после обеда, сидели на сырых ступенях крыльца, вспыхивая папиросами… Кто может представить себе подавляющую силу этой «мертвой» тиши, этой «мертвой» тьмы, за которыми должен следовать «мертвый» сон, тот поймет, что мысли человеческой, имевшей к тому же полное удовольствие вовсе не действовать в течение целого дня, в такие мертвые минуты нет никакой возможности воображать что-нибудь кроме представления смертного часа. Человек, который не может в такие минуты спать (он уж после обеда выспался), должен чувствовать, как эта тьма, этот надвигающийся со всех сторон сон, горы сна, зарывают его, живого человека, в могилу, а если не в могилу, то в какое-то такое место, где ничего не видать, ничего не слыхать и где надобно перестать думать, где даже нельзя думать, если бы и хотел.
– Нет! – после упорного молчания и курения произнес довольно решительно один из собеседников: – переведусь я отсюда, непременно переведусь!
– Я сам тоже уйду!..
– Чорт с ними!..
– Я сам тоже не останусь… Чего тут?.. – прибавил и молодой писарь.
– Какого чорта? – вызывающим голосом продолжал помощник, очевидно придавленный пустыми днями и мертвыми ночами; но, как человек солидный, практический, не мог ограничиться в доводах своему бегству отсюда одним только сознанием пустоты и гнетущей тоски, не мог удовольствоваться ощущением могилы, навеваемым сном и тьмой, а должен был искать, сам для себя, какого-нибудь более существенного, практического довода к бегству…
– Что мне тут? – говорил он, разыскивая этот довод и оглядываясь в непроницаемой темноте: – что я здесь? за каким чортом?..
Но темнота до такой степени осадила собеседников, что как бы даже касалась щек, рук, точно это была какая-то особенная, черная, как уголь, и тяжелая масса. Вот почему помощник долгое время не мог прибрать ничего путного в объяснение своего желания и повторял:
– Чего я тут не видал? Слава богу!., точно свет клином сошелся! авось…
– В самом деле!.. – поддакивал писарь.
– Что я тут? семь-то рублей, что ли? Так я в Ендове добуду восемь… коего дьявола?
Довод был найден: мало жалованья – вот главное, а вовсе не эта тьма и сон, похожий на смерть.
– Семь-то рублей! – продолжал философствовать помощник: – разве это деньги? Там, в Ендове-то, по крайней мере все-таки большая дорога.
– Да ведь и здесь большая.
– Здесь! – здесь не дорога, а свинство одно. Разве такая дорога-то большая? Ты спроси сначала, а потом и говори. Настоящая дорога-то идет, как война воюет, – вот какая дорога; а это что? Почта только… Это чертовщина, а не дорога… Я там одних писем на пятнадцать целковых накатаю – в месяц-то, потому народ, суета; а здесь что?
Долго разрисовывал помощник свои будущие благополучия, зная в то же время, что все это только так и никуда он не перейдет, покуда в самом деле не засохнет и не задохнется от тоски и однообразия или не подвернется случай жениться, не подойдет какая-нибудь неведомая теперь, но хорошая «линия». И писарь знал, что все это вздор; но «доход», но «деньги» были столь уважительными у всей этой тьмы предметами, что никто не чувствовал себя глупым, позволяя себе фантазировать на этот счет. О деньгах, о доходах можно размечтаться, можно дозволить себе безнаказанно поврать даже – это ничего. А вот раздумывать о том, почему скука, почему «дело – не дело», раздумывать о том, как бы получше было жить на свете, словом – размышлять и фантазировать, основываясь на своей внутренней, сердечной тоске и заботе, вот это уж глупость и вздор, потому что тогда «всякий» также начнет фантазировать, всякий полезет с своими сердцами, а уж это бог весть что.
2
Торопливое чавканье чьих-то лаптей, послышавшееся в темноте, прервало фантазии и разговоры двух хорошо выспавшихся людей.
– Кто тут? – радуясь живому существу, спросил темноту писарь.
– Бертище!.. – весело и резко отвечал голос из тьмы.
– А!.. – обрадовались собеседники.
– Бертище, – продолжал голос, быстро приближаясь: – захотел винища, бежит в кабачище, во второй, братцы писари, рразище. Как это вам покажется?
Тьма, и сон, и смерть огласились вдруг радостнейшим смехом. В голосе «Бертища» было нечто до того смешное, комическое, что, кажется, самые обыкновенные слова, сказанные им, непременно бы возбудили веселое расположение духа и улыбку в самом скучном человеке. Слышались в нем и беззаботность, и веселье, и насмешка, и симпатия, и почти юношеская веселость, хоть «Бертище» был старик пятидесяти лет. Это был маленький, жилистый, проворный и нервный до последней степени человек, с широким, смешным утиным носом и проворными, крошечными, бесцветными глазами; человек, занимающийся кузнечным мастерством поденно – день тут, неделю там, словом – сколько ему понравится и где понравится. Но где бы он ни пристроился, тотчас начинался смех и живой, остроумный крестьянский разговор. Остроты, песенки, анекдоты у него были «всё свои», особенные, никем, нигде, никогда не слыханные. И эти остроты и прибаутки сыпались градом в то время, когда маленькие жилистые руки Бертища проворно работали молотком. И работал-то он, точно комедию представлял. Раскалив конец железной полосы и выхватив его из горна, он, по дороге к наковальне, непременно испугает бабу, ткнув огнем по направлению к ней и прибавив, конечно, смешное, хотя и сальное словцо. Ожидая, пока разгораются в горне уголья, он попляшет и опять расскажет историю или подсмеется над кем-нибудь. Выдалась среди жаркой работы коротенькая минутка передышки, Бертище не упустит ее, чтобы не хлопнуть водки второпях, впопыхах, и все с разными гримасами, прибаутками, позами. Неистощимый родник юмора, веселости и наблюдательности таится в этом человеке; но случайность среды не дала ничему развиться как следует, и талантливый человек этот осужден на то, чтобы выделывать «колена», пить и, разумеется, спиться с кругу.
– Тебе не дадут теперь водки: запрещено, – сказал писарь.