
Полная версия:
Печатник. Том 2. Оттиск
Двор был пустой, длинный, вымощенный. Вдоль него шли не лавки, а перила. Просто перила в два ряда, железные, на высоте пояса, как в манеже.
Двести человек стояли вдоль этих перил и держались за них.
И всё.
Никакого приказчика. Никакого поводка. Из низкого кирпичного строения в торце вышел человек в форменной шинели — не в полушубке, в шинели, — прошёл вдоль ряда, ни к кому не прикоснувшись, и ушёл внутрь.
Загудело.
Это длилось четыре часа.
Я это знаю точно, потому что смотрел на свои жестяные часы с незащёлкивающейся крышкой, и они шли верно, и я записал: начало без четверти десять, конец без четверти два.
В Затонье смена была час.
Тут — четыре часа, двести человек, и когда открыли ворота, они вышли сами. Своими ногами. Их не выносили и не вели под руки. Они вышли, разошлись по улице, и я спустился с поленницы и пошёл за одним из них, за мужиком в синей рубахе, и шёл за ним четыре квартала, и он ни разу не остановился и не сел.
Он дошёл до угла, там его ждала баба с ребёнком, и он взял ребёнка на руки.
Тогда я догнал его и спросил — прямо, потому что ничего другого не придумал:
— Дядя, как оно?
Он посмотрел на меня поверх ребёнкиной шапки, без злобы.
— Да никак, — сказал он. — Стоишь и стоишь.
Я потратил ещё десять дней и восемьдесят копеек — на кабаки, где я ставил по шкалику и слушал, — и к середине июня понимал устройство кронского наряда лучше, чем половина тех, кто в нём стоял.
Оно устроено вот как.
В деревне на шину сажают двенадцать, потому что больше в деревне взять неоткуда, и потому час у железа выпивает их до дна, и потому старик Кондратий умирает на лавке, и никто не удивляется.
В городе людей много. Поэтому берут двести — и с каждого берут мало. Так мало, что человек этого почти не чувствует: выходит и идёт домой, и вечером ест, и наутро встаёт на работу. Он теряет не полдня, как я в Крутом Логу. Он теряет, если считать по моим листкам, — а я считал, и считал долго, — примерно час с четвертью в неделю на человека. Не памяти. Просто себя.
Час с четвертью — это ничто.
Это не увечье, не изнурение, не жалоба. Это даже не заметно: человек в конце недели чуть более устал, чем следовало, и объясняет это погодой, работой, водкой, женой, — чем угодно, только не тем, что четыре часа простоял у перил.
И вот тут я, стоя на поленнице у дровяного склада, во второй раз в жизни увидел устройство целиком, и во второй раз мне стало холодно не от мороза.
Двести на четыре часа — это восемьсот человекочасов.
Двенадцать на час — двенадцать.
В листках, привезённых после пустоши, я рассчитывал на семьдесят семь человек и четверть часа. Девятнадцать с четвертью человекочаса.
Это были часы присутствия, не мера вынутой силы: четыре часа городского наряда и четверть часа открытия нельзя было приравнять по одному гулу. Но город держал у железа сотни людей, а я даже ещё не знал, как расставить свои семьдесят семь так, чтобы не повторить пустошь.
Я слез с поленницы и пошёл домой пешком, через полгорода, и не помню дороги.
Помню только, что остановился на мосту: выходило, что они не воруют.
Я всю дорогу от Затонья до Крони держал в голове простую и удобную картину: наверху сидят те, кто знает, и доят Пустых, зная, сколько на самом деле надо. Это картина сердитая, и с ней легко жить, и она даёт кому предъявить счёт.
Теперь мне казалось, что я ошибся.
Двести у перил больше походили на заведённый порядок, чем на точный расчёт: брали с запасом, потому что люди даровые, потому что так делали при отце и при деде. Я не видел, что заставило бы их искать меньшее число.
Я стоял на мосту, смотрел на чёрную воду у водокачки и думал: значит, у меня отняли даже врага.
Потом я вспомнил, что это и есть тот самый вывод, ради которого я, собственно, всё и затеял, и что он у меня в руках, и что предъявить его я не могу ровно никому, потому что чтобы предъявить, надо напечатать, а чтобы напечатать, надо иметь станок, а у меня четыре рубля двадцать.
В тот же вечер я переписал у Мятлева одиннадцать листов, лёг за занавеской и составил новый список — не задач, а мест.
Он вышел короткий.
На завод не попасть: жестянка, список, староста, три рубля. В наряде стариков нет: наряд — по частям города, а заводские в наряд не ходят вовсе, у завода своя разнарядка, внутренняя, и вот это была новость, за которую я отдал бы неделю раньше. Значит, старика надо искать не там, где он работает. Значит — там, где он уже не работает.
Отставной литейщик не сидит за воротами. Он сидит дома, ходит в свою церковь, получает или не получает вспоможение из заводской кассы, хоронит своих и ждёт, когда похоронят его.
Я записал внизу листка, коротко, для себя:
Искать не у ворот. Искать у кассы и у паперти.
И приписал:
У них всех неполучённые деньги.
Глава 04. Степан
Кухмистерская Гущиной стояла в Песчаной части, в подвале, и спускались в неё по семи ступеням.
Я нашёл её на второй неделе и ходил туда всё первое лето, потому что там за три копейки давали щи, за пять — щи с кашей, а за семь — щи, кашу и кусок варёного лёгкого, и потому что там было тепло от плиты и можно было сидеть сколько хочешь, если не занимать место в обед.
Пахло там одинаково всегда: горелым луком, мокрой шерстью и немного керосином. У Пеговой в Ольхове пахло точно так же, и я до сих пор думаю, что это единый запах, разлитый по всей империи в подвальных заведениях с двумя окнами под потолком.
Я поймал себя на этой мысли в первый же вечер и записал у себя: «Опять то же самое. Я четвёртый год ем в одном и том же подвале, только он переезжает».
Всё-таки в двадцать три года ты ещё немного любуешься собой, даже когда голоден.
Степана я заметил из-за рук.
Он сидел через стол, ел кашу и держал ложку тремя пальцами, высоко, у самого конца черенка, — так ложку не держит никто. Так держат кисть.
И ел он медленно. Не потому, что смаковал: он ел медленно и ровно, как человек, который знает, что эта каша сегодня последняя, и растягивает не удовольствие, а сытость.
Руки у него дрожали.
Я смотрел на эту дрожь и делал то, что делаю всегда, — считал. Дрожь была не пьяная: пьяная крупнее и с провалами. Это была ровная мелкая дрожь голода, я её знал по себе, по Затонью, по одиннадцати дням, когда я ходил искать работу, прежде чем попал к Пахомову и мысль у меня сужалась до хлеба.
Ему было лет пятьдесят пять. Борода седая, аккуратно подстриженная, и вот это меня и зацепило: человек не ел третий день и подстригал бороду.
— Простите, — сказал я. — Вы часом не по печатному делу?
Он поднял глаза. Глаза были светлые и совершенно спокойные.
— По печатному, — сказал он. — А вам зачем?
— Мне интересно.
— Интересно, — повторил он и вернулся к каше.
Я тогда сделал вещь, которой потом не одобрял и не осуждал: подозвал мальчика и заказал два раза щи с кашей и лёгким. Четырнадцать копеек, при том что у меня в тот день оставалось от жалованья два рубля и я считал каждую.
Мальчик принёс. Степан посмотрел на миску, потом на меня.
— Я не возьму, — сказал он.
— Возьмёте.
— Не возьму, — повторил он. — Я не побираюсь.
— Я не подаю, — сказал я. — Я плачу за разговор. Мне нужен человек, который знает набор. Я вас нанимаю на полчаса, цена — четырнадцать копеек, и это дёшево, потому что вы наверняка стоите дороже.
Он молчал секунды три.
Потом придвинул миску и сказал:
— Тогда спрашивайте по делу, а то нечестно выйдет.
Звали его Степан Ильич Мокрицын, и был он наборщиком двадцать шесть лет, а до того — иконописцем.
Про иконопись он сказал одной фразой, и я больше никогда его об этом не спрашивал, потому что фраза была закрытая, как дверь:
— Ушёл, когда понял, что пишу не для Бога, а для подрядчика.
А набор он любил.
Он говорил о наборе так, как у нас в университете не говорили ни об одной науке. Он объяснял мне — за четырнадцать копеек, честно, как условились, — из чего складывается страница: что литеры стоят в верстатке лицом к тебе и вверх ногами, что между словами ставят шпации, а между строк — шпоны, что набранное вяжут шпагатом и это называется «связать полосу», и что развязать её случайно — «рассыпать», и что рассыпанная полоса есть худшее, что бывает с человеком.
— Хуже пожара, — сказал он. — Пожар — воля Божья, а рассыпал ты сам.
Я слушал и в первый раз за всю Кронь чувствовал не расчёт, а зависть.
Этот человек знал ремесло целиком. Не «в общих чертах», не «по справкам с чужих слов», как знал я про Жилы, а насквозь, руками, до мозолей. Мне за всю прошлую жизнь ни одна вещь так не давалась. Я был историк, юрист, и обе профессии состоят в том, чтобы рассуждать о чужой работе.
— А сколько человек надо, чтобы печатать? — спросил я.
— Смотря что.
— Листок. В одну восьмую. С одной стороны.
Он посмотрел на меня внимательно, и я понял, что вопрос был неосторожный, и что он это понял, и что теперь поздно.
— Троих, — сказал он ровно. — Наборщик, тередорщик и батырщик — это который краску набивает. Можно вдвоём, если наборщик потом сам на тередоре. Одному нельзя.
— Почему?
— Потому что руки две, а надо три.
Полчаса вышли, и я честно замолчал.
Он доел, аккуратно отёр миску хлебом и сказал:
— Ну спрашивайте дальше. Я теперь не за деньги.
И тогда я спросил, почему он не работает.
— Гуляевскую закрыли, — сказал он. — В сентябре.
— За что?
— За книжку, — сказал он и усмехнулся углом рта. — Книжка была про переселение в Сибирь. Дозволенная, с цензурным билетом. Так в ней на девяносто шестой странице оказалось, что на казённых землях земля хуже, чем обещано. Ну и всё.
— Что «всё»?
— Издание задержано, тираж арестован, заведение закрыто впредь до особого распоряжения. Хозяин под следствием. Машины опечатаны. Шрифт опечатан. Нас девять человек на улицу, и в билете у каждого отметка, откуда уволен.
Он сказал это без злобы, тем же ровным голосом, каким объяснял про шпации.
— И в другую типографию не берут?
— В Крони сорок одна типография, — сказал Степан. — Я обошёл тридцать девять. В двух не был, потому что там своих девать некуда. Меня везде хорошо принимают, потому что я хороший наборщик, и везде спрашивают билет, и в билете написано «Гуляевъ», и после этого меня хорошо провожают.
Дальше я задал вопрос, который перевернул мне всю смету, и задал его случайно, из чистой любознательности, — а вернее сказать, из той самой жадности, из-за которой я всю жизнь спрашивал больше, чем мне было нужно.
— А машины куда денутся?
Он пожал плечами.
— Продадут.
— Как продадут? Они же опечатаны.
— Опечатаны, пока следствие. — Он говорил лениво, как о вещи всем известной. — Кончится следствие, хозяину присудят штраф, а платить нечем, потому что заведение стоит и долги. Тогда описывают и продают с торгов. По частям продают — оптом никто не берёт, дорого.
— По частям?
— Ну да. Машину — в одни руки, кассы — в другие, шрифт на вес — в третьи. Шрифт всегда на вес идёт, в переплавку, потому что старый.
Я сидел с ложкой в руке и, помню, боялся пошевелиться, чтобы он не заметил моего лица.
Двести двадцать рублей за станок — это была цена станка в лавке, у машинного торговца, с доставкой и наладкой.
А с торгов, по описи, по частям, за долги, зимой, когда покупателей нет, ломаный ручной пресс без валов идёт — я узнал через месяц точно — за двадцать восемь рублей.
Плюс он был мне не нужен целиком. Мне нужны были плита, рама и винт.
Я ничего этого тогда, конечно, не сказал.
Я сказал:
— Степан Ильич, а вы дальше как?
Он подумал.
— К брату поеду, — сказал он. — В Тверь. Там при монастыре подновляют, может, возьмут писать. Рука-то помнит.
— Когда?
— Как на билет соберу.
И вот тут — я это помню отчётливее всего в том лете, отчётливее щей и запаха лука, — вот тут во мне что-то очень спокойно и деловито сказало: не надо ему в Тверь.
Не «жалко человека». Не «хороший старик». А именно так: не надо. Он мне нужен здесь.
— Брат вас ждёт? — спросил я.
— Писал зимой. Вряд ли там всё это время держат место.
Я хотел сказать, что здесь место есть. Не сказал: ни станка, ни денег на Степанову плату у меня ещё не было.
Мы вышли вместе, и на улице он спросил — уже в дверях, надевая шапку:
— А вы, молодой человек, что собираетесь печатать?
Я приготовился соврать. У меня даже было заготовлено: объявления, торговые бланки, кому что.
И не соврал.
Не из благородства. Просто я посмотрел на него — на седую подстриженную бороду, на дрожащие руки, на то, как он держит шапку, — и понял, что он в свои пятьдесят пять видел столько ищущих наборщика молодых людей с горящими глазами, что первую же мою ложь пересчитает мне на пальцах.
— Ещё не знаю, — сказал я. — Знаю только, что дозволения на это не будет.
Он надел шапку.
— Ну, — сказал он, — тогда не спешите нанимать.
— Почему?
— Потому что вы меня сейчас нанимать станете, — сказал Степан. — А я голодный. Голодный на всё согласится, а потом всю жизнь будет думать, что его купили за кашу. Вы придите, когда я поем.
Я пришёл через месяц.
За этот месяц он не уехал в Тверь — ему не хватило на билет, — и успел заложить последнее, что у него было: три кисти в жестяном пенале, беличьи, которыми он не писал двадцать шесть лет и которые возил за собой из города в город.
Я выкупил их, не сказав ему, и держал у себя в свёртке вместе с трактатом и веленевым листом.
Пенал остался в моём свёртке.
Глава 05. Знакомый почерк
Восемь дней — это, если считать грубо: восемь пятаков Мокееву, восемь раз по три копейки лишних на харчи, потому что без угла не сваришь, два рубля задатка Марфе Егоровне, которые она не вернула и была права, и три рубля, которых я тогда ещё не знал, что отдам.
Итого пять рублей шестьдесят четыре копейки.
Это почти половина того, что стоила моя приписка к кронскому мещанству, и почти столько же, сколько я привёз с собой из Затонья.
Я потом, много лет спустя, пробовал сосчитать, во что мне обошёлся Тычков за всю жизнь. Сбился на четвёртом годе. Он ни разу — ни разу за двадцать с лишним лет — не сделал мне ничего крупного. Он вообще не умел крупного. Он умел восемь дней.
В понедельник я пошёл в адресную экспедицию во второй раз, и мне сказали то же самое: справка не поступила.
Во вторник я подал заявление с просьбой сделать повторный запрос. Заявление приняли, дали входящий номер. Номер я записал.
В среду я, по совету Мятлева, пошёл не в экспедицию, а в канцелярию пристава Песчаной части, потому что справки с прежнего места жительства ходят не через экспедицию напрямую, а через часть, и лежат они, если лежат, там.
Канцелярия помещалась в первом этаже, в двух комнатах, и пахло в ней сургучом, мокрым сукном и тем особенным запахом лежалой бумаги, который я с тех пор различаю в любом здании.
Я подождал на скамье часа полтора.
Скамья стояла боком к столу писаря, и я, чтобы не сидеть дураком, читал то, что лежало у него с краю, вверх ногами. Я это умею с университета и считаю полезнейшим из своих умений.
Сверху лежало отношение на казённом бланке, с угловым штампом губернского жандармского управления.
Оно было короткое. Управление просило доставить сведения о заведениях Песчаной части, торгующих оловом, сурьмою и свинцом в развес, с показанием, кому и в каком количестве отпускалось за истекший год.
Внизу стояла подпись, и подпись была разборчивая — редкость, за которую я всегда мысленно благодарю.
Ротмистръ Дьяковъ.
Я прочёл, отметил, что жандармское управление зачем-то интересуется оловом, счёл это обыкновенной казённой бестолковщиной и через минуту забыл.
Я не выписал ни номера отношения, ни даты. Бумага лежала сбоку от моей справки, и касалась она, как мне казалось, чужого дела.
Потом вышел писарь и сказал:
— Кострин? По вашему делу — к господину помощнику пристава, вторая дверь.
Я пошёл ко второй двери, постучал, вошёл и увидел Тычкова.
Он сидел за столом, боком к окну, и писал.
Форма на нём была новая — не полушубок с шашкой на ремне, как в Крутом Логу, а тёмный мундир с петлицами, и в этом мундире он выглядел не крупнее, а мельче, потому что мундир был на него велик в плечах.
Он дописал строку, промокнул и поднял глаза.
Лицо у него не изменилось ничем. Ни удивления, ни торжества, ни узнавания. Так смотрят на входящего просителя, любого.
— Слушаю.
— Кострин, — сказал я. — Мещанин. По справке с прежнего места жительства.
— Крутой Лог?
— Крутой Лог.
Он выдвинул ящик, достал папку, развязал тесёмки. Всё это неторопливо и без единого лишнего движения, и я стоял и смотрел, как он развязывает тесёмки, и чувствовал, что у меня начинают гореть уши, — а мне было двадцать три года и шестьдесят три года, и я четыре года считал себя человеком, которого такими вещами не проймёшь.
— Есть, — сказал он. — Поступила девятнадцатого.
Девятнадцатого. То есть за десять дней до того, как в экспедиции мне в первый раз сказали, что не поступала.
— Мне сказали, что не поступила.
— В экспедицию не отправлена, — согласился Тычков.
— Почему?
— По неполноте.
Он повернул ко мне лист — так, чтобы я видел, но не мог взять, — и я узнал почерк. Не его: писарский, крутологский, с завитком на «д». Ту самую справку, которую при мне вписывали в исходящий в тот последний день, когда я перечислялся и когда за меня платили одиннадцать пятьдесят четыре двора.
— Вот, — сказал Тычков и провёл ногтем по строке. — «Под гласным надзором состоял с… по…». Число выбытия проставлено. А в графе «поведение во время состояния под надзором» — прочерк.
— Что же в ней надо было проставить?
— Что-нибудь, — сказал Тычков.
Он сказал это совершенно серьёзно.
— Прочерк — это не сведение, — объяснил он терпеливо, тем самым голосом, каким объясняют бестолковому. — Отзыв должен содержать сведение. «Одобрительно» — сведение. «Неодобрительно» — сведение. Прочерк — неполнота, и я такую бумагу в дальнейший ход дать не могу, потому что с меня же и спросят.
— И что теперь?
— Запросил разъяснение, — сказал он. — Двадцать первого. Отношение за номером четыреста семьдесят вторым.
Я стоял и делал то единственное, что умею делать хорошо: считал.
Отношение в Крутой Лог — восемь дней в один конец, если почтой и если не залежится в волости. Ответ — восемь обратно. Плюс там писарь, который пишет по средам.
Три недели минимум. И всё это время у меня нет билета, значит, нет угла, значит, я живу у Мокеева по пятаку, значит, я не могу занести в дом свои свёртки, значит, я ношу дедов трактат под мышкой по городу, в котором, как меня предупреждали в первый же вечер, воруют по ремеслу.
И придраться было решительно не к чему.
Он был прав. Он весь, целиком, от первой буквы до последней, был прав. Прочерк в графе — действительно неполнота. Запрос разъяснения — действительно предусмотренный порядок. Он даже запросил быстро: за два дня.
Он не сделал ничего.
Я, помню, ощутил тогда очень отчётливо и почти с уважением: вот оно. В деревне он мешал мне тем, что вводил поимённую явку и вызывал в урядницкую девятилетнюю девочку, и это было грубо, и это я умел объяснить людям. Здесь он мешал мне тем, что соблюдал правила.
Против человека, который нарушает, есть жалоба.
Против человека, который соблюдает, нет ничего.
— Порфирий Игнатьевич, — сказал я. — Вы давно в Крони?
Он посмотрел на меня.
Это был единственный раз за весь разговор, когда он посмотрел на меня как на знакомого, и длилось это, я думаю, секунды полторы.
— С апреля, — сказал он. — По прошению.
— Поздравляю с повышением.
— Благодарю, — сказал Тычков.
И вернулся к бумагам.
Я постоял ещё немного — глупо постоял, как стоят, ожидая, что человек всё-таки скажет то, за чем ты пришёл, — и вышел.
Уже в дверях он сказал мне в спину, не поднимая головы, ровным канцелярским голосом:
— Кострин.
— Да?
— В городе с бумагами строже, — сказал он. — Тут вам не деревня.
Никакой угрозы в этом не было. Ни малейшей. Он просто сообщил мне сведение — сведение, а не прочерк, — и был, как всегда, совершенно точен.
Восемь дней я прожил у Мокеева.
Спал на нарах третьим от стены, со свёртками под головой, и не спал крепко, как мне и советовали. На третью ночь сосед-плотник, тот самый, одиннадцатого года заработков, спросил, чего я всё щупаю под головой.
— Бумаги, — сказал я.
— Деньги, что ли?
— Хуже.
Он подумал.
— Тогда зашей, — сказал он. — В подкладку. Чего они у тебя навалом лежат.
Я расспросил плотника, как шить, чтобы угол не топорщился. Он показал на своей куртке: нитка в цвет подкладки, стежок мелкий. Наутро я купил иглу.
На девятый день я рассказал всё Мятлеву.
Не потому, что решился просить, — я как раз собирался не просить, а изложить и посоветоваться, как излагают равному, и в этом было довольно много глупой гордости.
Мятлев дослушал до слова «прочерк», снял очки и сказал:
— Дурак.
— Кто?
— Ты.
Он взял чистый лист, написал две строки, посыпал песком, стряхнул.
— Иди в экспедицию, — сказал он. — К окошку не становись. Спроси Аркадия Петровича, отдай записку. Скажешь: от Силы Гавриловича. И три рубля возьми.
— За что три рубля?
— За то, что он тебе выдаст билет по временному свидетельству, — сказал Мятлев, — не дожидаясь никаких справок. Право такое есть. Оно всегда было. Только его применяют не всем, а тем, кого попросили.
Я стоял с запиской в руке.
— Сила Гаврилович, — сказал я, — а если по закону?
Он надел очки — это у него было к разговору конец.
— По закону — три недели, — сказал он. — А может, шесть, если твой прочерк там разъяснят с новым прочерком. А может, никогда. Ты в Крони, Кострин. Тут закон есть у всех, а ход — у знакомых.
Билет мне выдали в тот же день, за сорок минут.
Аркадий Петрович оказался немолодой, усталый, с чернильным пятном на манжете; он прочёл записку, кивнул, выписал, шлёпнул печать и три рубля взял не глядя, тем неуловимо чистым движением, каким берут не взятку, а должное.
Я вышел на улицу с билетом в руках, встал под фонарём и прочёл его весь, от «предъявитель сего» до подписи.
Потом пошёл к Марфе Егоровне, отдал ещё два рубля вперёд и в тот же вечер спал за занавеской в рубчик, на топчане, в тепле, и кот приходил и ложился в ногах.
И вот что я думал, засыпая, — а я это записал наутро, потому что мысль была неприятная и я боялся, что к утру она смягчится.
Я всю дорогу от Ольхова до Крони носил при себе убеждение, что бумага не работает, потому что против усмотрения бумага бессильна. Я за это убеждение заплатил университетом.
Сегодня бумага сработала за сорок минут.
Сработала она не потому, что я был прав, — прав я был и восемь дней назад. Она сработала потому, что толстый ходатай в вязаной фуфайке написал две строки человеку, с которым он, по всей видимости, крестил детей.

