
Полная версия:
У сборщиков бутылок нет выходных

Юлия Ефременкова
У сборщиков бутылок нет выходных
© Ефременкова Ю. В., 2026
© Бойцова Ю. В., иллюстрация на обложке, 2026
© Оформление. ООО «Поляндрия Ноу Эйдж», 2026
Бабочка-красавица
Болею вторую неделю, но кажется – месяц, а то и несколько лет, все время проваливаюсь в полусны-ямы, где мне три, восемь, десять, пятнадцать, сорок, семьдесят лет, а все одно: жар, лихорадка, красное горло, кашель, носовые платки, лимоны, градусник, мед, ночник, рядом на тумбочке то Андерсен, то Гоголь, Дитлевсен, Лэнг, Набоков, история Древней Руси, письма Бетховена, карта Европы, за окном ноябрь, декабрь, начало весны, женщины тащат продуктовые сумки домой в Одинцово-Берлин, рукам больно нести, глазам больно смотреть, ушам больно от громких слов, я лежу в этой яме с трех лет, пропускаю утренники и спектакли. «Бабочка-красавица, кушайте варенье! Или вам не нравится наше угощенье?»[1] Я сижу в школьной столовой и смотрю на молочный вермишелевый суп. Меня тошнит от запаха теплого молока и вида пенки, я помню, как в детском саду в такой же суп вырвало девочку Женю, но я загадала, что если съем половину тарелки, то по математике не получу тройбан. Такому волшебству меня научила старшая подруга Таня: «Нужно преодолевать свои страхи, а за это получишь желаемый приз». Съесть молочный вермишелевый суп было страшнее, чем прыгать с метровой вышки в бассейне, чем засыпать одной в темной комнате, чем вызывать в подъезде пиковую даму и убегать от нее по лестнице. Молочный вермишелевый суп был страшнее дантиста и деревенского туалета с дыркой. Я набралась смелости, взяла ложку, зажмурила глаза, но не успела открыть рот, как услышала учительницу: «Бабочка-красавица, кушайте варенье! Или вам не нравится наше угощенье? Так, Юля, вот ты-то и будешь у нас бабочкой, репетиция после уроков». Я вернула ложку с молочным супом в тарелку и больше никогда не пробовала его есть.
Учительница-режиссер говорила мне выпрямить спину, вытянуть шею, не смотреть по сторонам, тем более на тара-тара-тара-таракашечек! «Ты не просто должна сидеть за столом на сцене и хлопать глазками и крыльями, ты должна быть красавицей, не то что букашечки-козявочки, червяки и „клоп сапогами хлоп“. У тебя крылья! И стоит тебе их открыть, все забудут про муху; сиди так, как будто главная героиня спектакля – ты!» Муха Аня показывала язык, посмеивалась, что в моей главной роли нет ни слова, лишь финальные пляски с жуками в массовке. Муха Аня быстрее всех в классе бегала, дальше всех прыгала, чаще всех на уроках тянула руку, звонче всех на переменах кричала: «Приходите, тараканы, я вас чаем угощу!» Она была отличницей и гимнасткой, а я смотрела в окно и загадывала: если увижу снегиря, то меня не вызовут к доске на математике.
В библиотеке я взяла энциклопедию «Бабочки мира» и прочитала про бабочку-монарха, которая преодолевает три тысячи километров, перелетая из Канады в мексиканский лес. Я никак не могла понять: как насекомое с таким маленьким мозгом находит нужный путь, а я теряюсь по дороге в булочную? У бабочки-монарха в усиках-антеннах есть точные биологические часы, она вовремя просыпается и никогда не опаздывает, а у меня есть красивые наручные часы, и я еще ни разу за неделю не пришла в школу вовремя. Я рисовала морфид и белянок, кавалеров и боярышниц, нужно было решить, кто я – голубянка или данаида-монарх. Мне нравились глазчатые пятна бархатниц, металлическо-синий икар и бабочка Аполлон с нежными кремовыми крыльями, только жаль, что они живут всего лишь сутки. Да, все же моя роль была намного сложней, чем просто сидеть за столом и хлопать крыльями. «Бабочка-красавица, кушайте варенье!»
Я репетировала. Дома на диване сидела так ровно, что бабушка спрашивала: «Юлиана, у тебя точно ничего не болит?» На математике я так старательно тянула шею, что получила два за якобы списанную у соседки контрольную. На дороге я так не смотрела по сторонам, что меня чуть не сбила машина. Я представляла, что в меня тоже встроены точные биологические часы и я могу ориентироваться по солнцу. На репетиции учительница-режиссер похвалила меня: «Вот, Юля, сегодня я вижу, что ты действительно бабочка, молодец», но в конце добавила: «Только что-то бабочка у тебя слишком грустит. Не забывай, что у нас праздник, Муха-цокотуха замуж идет, все радуются, кружись и порхай». Ночью я не могла уснуть, вертелась на кровати, думала: как же бабочке веселиться, если она вот-вот умрет? Даже если муха замуж идет? Какое угощение? Какое варенье? Какие еще пляски? Бабочка-красавица устала, бабочка не просто покружилась над цветами, а вот этими хрупкими прозрачными крыльями перелетела через огромную страну, Соединенные Штаты Америки, бабочка не та, чем кажется, муха и комар так громко засмеялись, что заболели уши, заломило спину, крылья рвались, я падала и проваливалась в яму, где мне три, восемь, пятнадцать, сорок, семьдесят лет.
Я болела так долго, что, когда вернулась в школу, за окном уже растаял снег, на деревьях набухли почки, и я больше не видела снегирей и учительницу-режиссера, она ушла в декрет. Аня забыла про Муху-цокотуху и звонко читала у доски: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, французу отдана?»[2] С кем? С кем плясали «жуки рогатые, мужики богатые?» Кто? Кто играл бабочку вместо меня?
Лирика и Аугуст
Приснилось пианино «Лирика», которого лет десять уже нет в живых. Расстроенное, пыльное, с поврежденной педалью и обшарпанной надписью, оно, как иногда случается в сновидениях с мертвыми, было живым. «Ой, ты представляешь, – удивленно сказала во сне мама, – оказывается, рабочие не разрезали его на части, а просто вынесли на балкон».
В музыкальную школу я пришла записываться рано, мне не было еще и шести. Помню уродливое темное здание, длинный коридор и очередь из детей. Женщина с фиолетовыми волосами спрашивала: «Скрипка или фортепиано? Можешь повторить за мной хлопки?» Помню, что у нас с другом Женькой были рейтузы, сопли и одинаковые носовые платки. Он сказал «скрипка», а я молчала, не зная, как выговорить слово «фортепиано». Женщина попросила что-нибудь спеть.
Маме сразу сказали, что слуха у меня нет, песен я не знаю, руки дрожат, слабые: «Пианисткой вашей дочке точно не стать», но за огромный инструмент все же усадили, разрешили дотронуться до клавиш. Я выбрала черную, узкую. Она издала грустный обиженный вздох. Потом желтую, широкую. И вышел протяжный тонкий стон. Оказалось, что пальцами можно плакать. Я повторила еще раз касание, снова вышло грустно, и уже по моим щекам потекли слезы, но не от обиды, что никогда не стану пианисткой, а оттого, что больше не дотронусь до рыдающих черно-желтых полос.
В музыкальную школу меня все же приняли, и в квартире появилось первое пианино, которое родители взяли в прокатном бюро. На него записывались в очередь, и нужно было ждать несколько месяцев, но по хорошему знакомству наша очередь подошла через пару дней. Папа и трое мужчин тяжело тащили пианино на седьмой этаж по лестнице (в лифт не влезло), а когда внесли домой, стало совестно, что я не выбрала скрипку, стало ясно, что оно теперь навсегда. Пианино стояло в большой комнате: серьезное, громоздкое, как неотъемлемая часть нашей коричневой полированной мебели, продолжение стенки и стола. Я прошлась по черно-белой лестнице клавиш пальцами, поделила их на стонущие и веселые голоса. Справа были тонкие, как лучи, едва уловимые звуки, зарождающаяся жизнь, а слева – ночь, страх, старость.
Музыкальную школу я не любила. Скучные гаммы, до-ре-ми-мучения, метроном, хор, сольфеджио, удар линейкой по рукам, прозвище девочка-минорница, царевна несмеяна, любимое слово «бемоль». Горячие красные руки Лианы Викторовны накидывались на мои пальцы и обжигали холодным кольцом. «Нет, все не так. Считай. Ты умеешь считать? Ты умеешь читать? Диез же, а не бемоль». Девочка в коридоре сказала, что ненавидит музыку и Лиану Викторовну, а я не понимала, при чем здесь музыка? Никакой музыки в школе не было. Гаммы, ошибки, боль, приговор. «У вашей дочки нет слуха, ей не дано».
В восемь лет оказалось, что слух у меня все же есть, но к тому времени я уже бросила музыкальную школу, занималась балетом и подбирала ноты сама, то к дедушкиному «Кружится, вертится шар голубой», то к папиной любимой мелодии из «Крестного отца». Ничего не получалось, пианино издавало скрипучие отвратительные звуки. Музыка была там, глубоко под клавишами, в подводном заколдованном царстве, за скрипичным ключом. Музыка была на уроках хореографии, когда мы завязывали пуанты, поднимали ноги, тянули руки, выпрямляли спину, учили позиции и шаги.
Маленькая худенькая женщина в темном брючном костюме аккомпанировала нам на черном рояле. В огромных зеркалах я следила за ее руками – они летали, прыгали: мощные, тонкие, острые, все меняли вокруг – то свет, то тьма. Она повелевала не просто нашими телами, но и воздухом, который в нас входил. Она, ее руки были главными в этом зале. «Ах, вот, значит, как, – подумала я, – надо не расколдовывать клавиши, а заколдовывать ими себя и всех». Преподавательница хореографии обещала, что лучших учениц возьмет на гастроли в Париж, и я все лето разучивала плие, пассе, фуэте, придумывала сюжеты танцев, тянула руки-ноги, используя вместо балетного станка балконные перила, но шел девяносто третий год, по телевизору показывали танки у Белого дома, говорили непонятные слова «путч», «переворот», а на дверях Дома пионеров появилось объявление, что балета больше не будет, идет запись на карате.
Однажды маленькая худенькая женщина в темном брючном костюме пришла к нам домой (родителям несложно было ее разыскать в нашем городе). Из кожаного портфеля она достала стопку нот, разложила передо мной их как карточную колоду, спросила: «Григ или Шопен? Или сразу начнем с Баха?» Села рядом со мной, положила маленькую сухую руку на мою и сказала, что пришла учить меня не игре, а молчанию, не прыжкам по нотам и акробатике пальцев, а разговору меня самой с собой. Валентина Федоровна занималась со мной всего полгода, а потом уехала в Канаду. Очень хорошо помню температуру ее рук, мягкую силу тонких пальцев. Играла она часто с закрытыми глазами, напевала тихо, телом двигалась так, что казалось – вот-вот взлетит. Когда мой любимый пес Айсэн погиб, а родители сказали, что он убежал, потерялся, я ходила по городу и расклеивала на дверях подъездов объявления о пропаже молодого добермана, я писала их от руки, фломастерами рисовала собаку и по тому, что мама не помогала мне в поисках, догадывалась, что пес не потерялся, а убежал туда, откуда уже не достать, не вернуть. Я поделилась своими подозрениями с Валентиной Федоровной, она обняла меня, потом взяла и сжала руки, повела их по воздуху, надавила до боли, отпустила, потом снова надавила. «Слышишь? Нажимаешь и тонешь, проваливаешься туда, где нет конца». Глаза ее были закрыты, а по лицу текли слезы.
Я вновь осталась наедине с пианино, и хоть и научилась хорошо читать с листа, но стоило оторвать глаза от нот, дверь закрывалась, пианино превращалось в продолжение стола, в неуправляемого зверя, часть нашей мебели, в коричневый полированный инструмент, который не хотел со мной говорить, а я превращалась во все ту же напуганную девочку без музыкального слуха перед линейкой Лианы Викторовны.
Через несколько лет, когда мои одноклассники начали ходить на дополнительную информатику и заниматься с репетиторами английским языком, я спросила школьную учительницу музыки, с которой на уроках разучивали «Солнечный круг, небо вокруг», не может ли она помочь мне научиться играть Баха, «Адажио». Нина Ивановна рассмеялась, ничего не сказала, но через неделю пришла к нам домой. Пианино «Лирика» ей не понравилось, сказала, что играть Баха на таком фальшивом инструменте грех, и что дома у нее, в спальне, стоит красивый белоснежный немец Аугуст, и мне непременно нужно познакомиться с ним и понять, что такое чистое звучание.
Аугуст стоял у окна, за которым деревья гнули голые ветки, и если не смотреть вниз, во двор, где шла обычная для таких подмосковных девятиэтажек жизнь, то там, вдалеке, была видна дымовая труба котельной, выкрашенная в красный цвет, и на фоне холодного бирюзового неба она представлялась мне маяком, а комната, в которой я оказалась, – домом на берегу Северного моря. Аугуст сиял, от Аугуста пахло незнакомым запахом, словно его окурили дорогим табаком. Аугуст занимал в комнате столько места и внимания, что я не могу вспомнить, была ли в спальне Нины Ивановны кровать. До него было страшно дотронуться, казалось, что мои неловкие руки расстроят его, разочаруют, что он скривится и возмутится, кого это к нему привели? Нина Ивановна выпрямляла спину, делала глубокий вздох, говорила, что да, Аугуста надо сначала заслужить, и легко ныряла в него, проникала под кожу, заставляла его смеяться и рыдать, сама при этом держала каменное лицо и строгую осанку. На кухне, в коридоре Нина Ивановна менялась, опускала плечи, смеялась, быстро и много говорила, рассказывала, как готовить безе и паштет, как дружила в юности с Софией Ротару, как познакомилась с мужем летом на картошке, собирая колорадского жука, но в присутствии Аугуста Нина Ивановна таких разговоров себе не позволяла и мне не разрешала болтать.
После Аугуста играть на «Лирике» было неприятно, я злилась на скользкие фальшивые клавиши, бесилась, что «Сентиментальный вальс» Чайковского превращался в скрипучую, нервирующую слух звуковую жижу. Мы вызвали настройщика, и выяснилось, что музыкальный инструмент неизлечим, брак при изготовлении, ничего не поделаешь. Прокатное бюро к тому времени превратилось в салон красоты «Венера», и возвращать пианино было некуда, мы попытались его продать, потом отдать даром. Ничего не вышло. Со временем я научилась избегать его больные места, приспособилась к его несовершенству и ущербности, и оно, словно в благодарность, начало звучать чище. Мы вызвали другого настройщика, и он что-то там такое наколдовал, что пианино «Лирика» переродилось, зазвучало по-новому, и даже Нина Ивановна разрешила на нем играть Баха «Адажио».
Пианино осталось в нашей квартире до моего тридцатилетия, до моего переезда в Германию, до того, как родители начали делать ремонт и рабочие, не зная, как освободить комнату от неподъемной махины, распилили его на части, запихнули в мешки и вынесли на мусорку.
Кажется Коля
Однажды один мальчик, кажется Коля, бросил меня в октябре с бутылкой абхазского вина у входа в Пушкинский музей.
– Знаешь, – сказал он, – мне нравится твоя улыбка, ноги и… пальто у тебя стильное. Ты очень приятная девушка, юрист. Но не знаю, как тебе объяснить… Твой кожаный портфель создает обманчивое впечатление. Ты выглядишь серьезнее… чем есть. Прости. Нет-нет, вино оставь себе.
Спустя столько лет невозможно вспомнить ничего про «кажется Колю». Откуда он взялся, во что был одет, нравились ли мне его улыбка и ноги, зачем мы пошли именно в Пушкинский? (По интонации просится убрать слово «музей».) Остался лишь этот странный гул в ушах, даже не голос. «Так ты не знаешь ничего про Столетнюю войну? Не знаешь, в каких годах и кто ее развязал? А ты знаешь хотя бы, что она длилась не сто лет, а сто семнадцать? Ты же третий год учишься почти на историка-юриста».
Помню, к подошве ботинка приклеился мокрый желтый лист – мешался, отвлекал от Столетней войны, уводил глаза от «кажется Коли». Лист был порванный и несчастный, как ненужная покалеченная дворняжка вилял тонким хвостом у ноги, прицепился, прося защиты. Грязный несчастный лист остался в памяти, а улыбка мальчика нет.
Скорее всего, «кажется Коля» был такой же убежденный и принципиальный человек, как моя знакомая Яна – она хладнокровно расставалась с молодыми людьми, если в них были орфографические изъяны. «Он совершенно не чувствует ударения в словах, несколько раз повторил „созвóнимся завтра“. А еще в СМС я заметила ошибки в глаголах на „–тся“ и „–ться“. И про запятые не в курсе». Возможно, «кажется Коля» был так же огорчен, что я равнодушна к героям Столетней войны, как и я, когда убегала от парня в мотоциклетной куртке после совместного просмотра фильма «Кинг-Конг». Парень спросил, выковыривая попкорн из зубов: «Что значит этот сухой закон и времена Великой депрессии?» Парень повел меня в кафе, а я призналась, что у меня тошнота, как у Сартра. «Что это за болезнь? Сартр? Нет, не слышал». Или «кажется Коля» обознался, сфантазировал меня, как болельщик «Спартака» Денис, который решил, что раз мой папа за красно-белых, а я пропела «Лучше нюхать два носка, чем болеть за ЦСКА», то я не должна спрашивать на трибуне важного футбольного матча: «Но все же… пенальти. Что такое пенальти?»
В Пушкинский музей я поднялась с несчастным листочком на ноге и с пустой бутылкой абхазского вина, которую уложила на какой-то договор в серьезном портфеле. Я была немного пьяна и никак не могла решить, к какому шедевру изобразительного искусства стоит идти. Жалела, что не успела произвести эффект на «кажется Колю», рассказать, что этот музей был создан отцом Марины Цветаевой, показать ему буфет, где я часто тогда обедала (работала рядом) и встречала несколько раз саму Ирину Антонову, отвести его к знакомой работнице в оренбургском платке, чтоб та сказала: «Ах, Юленька, ты словно таитянка с картин Гогена». Кружилась голова, имена, картины, начался озноб, слезы подступали к горлу. Я слонялась по холодным залам музея, воображая, что говорю с «кажется Колей».
Долго во мне еще сидела эта привычка с пострепетициями несостоявшихся разговоров, воображаемых ответов, перемоткой упущенных ситуаций. В какой-то момент я тогда замерла и уставилась на «Бульвар Капуцинок в Париже» Моне. Цвет картины был как тот октябрьский день в Москве, люди черными точками суетились, но пустые движения их размазывали, превращали лишь в скользкие тучи, уходящие прочь, – стертые силуэты без лиц – все как в моей памяти. «Кажется Коля» слился с неодушевленной толпой Моне, его не было, как и не было всех пешеходов на парижском бульваре. Деревья на картине важнее и живее. Как и тот покалеченный прицепившийся лист, который я вела по музею.
Трамвай в сочельник
В тринадцать лет Саша перестала верить в Деда Мороза и адрес новогодних запросов перевела на кремлевские часы. Она загадывала им разное: поездку в Париж и сошедшего с ума от влюбленности Вовочку, ботинки «Доктор Мартенс» и бесплатное поступление в универ, независимость от мамы и мужчину, который предпочел бы футболу просмотр Акиры Куросавы или чтение Буковски за бутылкой вискаря. И не умереть бы, не умереть бы в этих новых годах. Часы на Спасской башне желания исполняли исправно, но, как только она переехала в Берлин, оказалось, что границы существуют не только в головах и картах, но и в территории чудес. Возможно, она пила не то шампанское, или опаздывала с онлайн-трансляцией на речь президента на доли секунд, или надо было встречать Новый год с курантами, но по берлинскому времени, или повесить на елку того космонавта, с которым перемигивалась с двух лет. Три года Саша загадывала, что выучит немецкий в совершенстве и напишет роман. Немецкий Саша не выучила, роман не написала, и даже желание «не умереть бы» исполнялось как-то не так. Умирала, несколько раз за три года уже умирала, но все же продолжала просыпаться и выходить из квартиры в Берлин.
Бабушка в детстве пугала Сашу, что та тоже скоро состарится и не заметит жизнь. «Так… Несколько платьев сменишь, покружишься, в зеркало посмотришься пару раз – и конец». Саша не вслушивалась серьезно в бабушкины монологи о скоротечности дней, но именно в Берлине заметила, что время замедлилось, освободилось, но в итоге пошло быстрее, чем на часах. «Год, два, три. Ну хоть что-нибудь уже выходи. УчисьнемецкийпишисьроманживиСашалюбимужанеумирай», – приговаривала она над адвент-календарем за семейным ужином в немецкое Рождество. Родственники мужа в честь такого праздника напивались кипяченым вином, поправляли медальки «за удачную интеграцию в Германии» и готовили Саше экзаменационные вопросы о планах на лето и оставшуюся жизнь.
– Не знаю, – заранее, не дожидаясь вопросов, начала отвечать она. – Может, кота заведу для моего кота. Или уиппета серого. Нет, детей не хочу. Не знаю, может, в Тарусу поеду или на Бали. Не знаю, может, вагоновожатой в Берлине стану или книгу напишу. Вот не учится у меня немецкий. Тошнит уже от него. Три года ему посвятила. Лучшие годы свои!
Муж, из-за которого Саша и оказалась в Берлине, за любым застольем с родственниками всегда уходил в телефон, да так далеко, что каждый раз потом уверял, что ничего не слышал, ничего не помнит и вообще хорошо время провел на eBay. И на этот раз он, видимо, ушел туда же, потому что защищаться перед комиссией родственников не помогал.
– А я говорила, сразу надо было на немецкий вам с Мишей переходить.
– А я говорила, нечего на эти курсы немецкого ходить – в бар пойдешь работать и заговоришь.
– Да что там коты. Вы детей рожать когда будете? А форшмак с оливье совместим? Ты или рожай, или работать давай выходи. Мы тоже там были юристами-экономистами – ничего, перестроились как-то.
– Хумус надо на холодец мазать!
– Ах, Люся! Мы же забыли гуся приготовить! На Рождество немцы едят гуся!
– Ты, Сашка, просто с русскими кончай общаться, и будет все хорошо!
С некоторыми русскими Саша решила кончить общаться прямо сейчас и, не дожидаясь коллективного выковыривания изюма из штоллена и выхода мужа из eBay, раздраженно хлопнула дверью и выбежала в унылый двор на границе Марцан-Лихтенберг. Вечный ноябрь, а не Рождество. Вечные панельки. Вечный промозглый дождь. Сбой во времени произошел у Саши, возможно, из-за отсутствия зимы. Организм требовал снега и убийства болезнетворных микробов хорошим морозом, но вместо этого серый дождь растекался по Саше, превращая ее в женщину средних лет с зеленым цветом кожи. Саша оглядела празднично украшенные окна в одинаковых домах и почему-то вспомнила школьную подругу Олю, которая не отличалась терпеливостью и любила ставить елку уже в октябре.
– Девушка, простите, но у вас колготки порваны! – говорит Саше куда-то спешащий, обгоняющий ее человек.
– Ви битте? Я не расслышала. Ихь хабе нихьт гехерт.
– Это не очень красиво, девушка. Праздник же! – непонятно, серьезно или шутливо, отвечает человек. Сам он одет весьма нарядно: лаковые ботинки, сиреневый пиджак, бархатная шляпа и шелковый шарф. Наверное, спешит в оперу. Хотя нет, в пухлых руках пластиковый пакет с затертой надписью «Лидл», и сжимает он его так, что родственная национальность распознается без слов. Так же, видимо, как и Сашины рваные колготки, которые она пыталась замазать лаком для ногтей. Нет, они не в оперу.
Саша услышала грохот трамвая и тоже начала спешить, догонять обогнавшего человека. Ехать Саше, в принципе, было некуда, так как ключи от дома остались у мужа, но об этом она подумала уже в трамвае, который пришел совершенно пустой. Человек, обеспокоенный Сашиными колготками, сразу уселся у окна, а Саша, растерявшись от такого большого выбора свободных мест, попробовала то одно, то другое и поплелась к третьему, вспоминая, что надо купить в автомате билет. Хотя неужели в сочельник в трамвае окажется контролер, святой же праздник.
Трамвай как-то сразу успокоил Сашу, ей стало хорошо оттого, что здесь нет ни елки, ни гусей, ни ангелов, ни песен про святую ночь. Нет никакого Рождества, а скорость движения ускоряет жизнь и замедляет Сашино время. А что, если и правда стать водителем трамвая? Отличная же будет интеграция! Саша Беркович – водитель трамвая. В Подмосковье мечты такие, конечно, в голову ей не приходили, так как в жизни были сплошные маршрутки. «Деньги при входе или при выходе? Дверью не хлопайте. Деньги будете передавать? С тысячи сдачи нет – выходите. Остановите здесь. Нет-нет, вот там!» Водитель трамвая – Саша Беркович. «Во что бы то ни стало мне надо выходить. Нельзя ли у трамвала вокзай остановить?»[3]
– Девушка, да что вы там стоите? Присаживайтесь!
Человек, обеспокоенный Сашиными колготками, чувствовал себя в трамвае как дома. Достал из пакетика «Лидл» вино, бутерброды, фрукт каки и мандарин.
– Не надо грустить, вот, угощайтесь! У меня такое поганое настроение было – пойти некуда, а спать не хочется. Знаете, так праздники раздражают, тем более чужие. Включил себе «Нелюбовь» Звягинцева, думаю, самое время. Открыл вино, пожарил картошку, а тут звонок: «Дуй, Вася, к нам, у нас Володя Сорокин здесь. И настойку польскую прихвати». Читали Сорокина? Зараза ведь, как все точно угадал. Как все понял заранее. Вот же… Мастер! Помните «Метель»? Текучая бесконечность жизни, которая в любой момент может закончиться в бесконечных русских полях. Дорога чертова… Сожрет тебя, не задумываясь. Только в России такое ощущение, правда? Здесь идешь по жизни прямо, спокойно, и всю жизнь тебе еще фонари подсвечивают.

