Читать книгу Смерть Вазир-Мухтара (Юрий Николаевич Тынянов) онлайн бесплатно на Bookz (24-ая страница книги)
bannerbanner
Смерть Вазир-Мухтара
Смерть Вазир-МухтараПолная версия
Оценить:
Смерть Вазир-Мухтара

5

Полная версия:

Смерть Вазир-Мухтара

Тейрань – он вспомнил какую-то улицу, угол улицы, и продавца плодов, сидящего на углу, мечеть, бело-розовую, как тело, дремучие башни, грязных нищих; подумал об Алаяр-хане; о шахе, который может умереть в одночасье, и тогда начнется.

Он был спокоен, и лоб его был в поту.

Тейрань – вот его последний страх. А он никогда не бегал от опасности.

Раз катался он по окраине тифлисской, и вдруг пули зажужжали у самого лица: кто-то выстрелил за откосом. Он испугался, поворотил коня, стиснул шпоры и понесся по дороге; никого кругом не было. Потом он позабыл об этом, никто этого не видел. Как-то вечером, сидя в собрании и разговаривая с кем-то, – вдруг вспомнил: выстрел, свой страх, осечку. Не сказав ни слова собеседнику, сорвался с места, пошел на конюшню, велел седлать жеребца и медленно поехал по тому самому обрыву. Целую неделю он ездил ночами по этому немирному месту, медленно, методически, и в клубе говорили: рисуется, Якубовича лавры спать не дают. Выстрелов больше не было, и он сожалел.

Время оседлать жеребца.

Тейрань его ждала, последний страх. Стыдно тому, кто ушел, не совершив своего дела, когда ударили в барабан к отъезду, и он не навьючил своей клади.

Он приложил руку ко лбу и пригладил волосы. Ему стало приятно от собственной ласки.

Ноги его ныли, как у человека, который идет не туда, куда хочет, а в противоположную сторону.

18

Перед самым отъездом он получил из Тифлиса известие, что генерал Сипягин скончался скоропостижно, не дождавшись приезда генерала Паскевича. Он выехал на парад в бурную осеннюю погоду слишком легко одетый, сразу же почувствовал себя дурно, слег, велел никого не допускать и в сутки умер. Перед смертью был спокоен, распорядился насчет своих похорон и, умирая, смотрел на свои ордена, которые велел положить на постельный столик.

Генерал Паскевич поручил разборку бумаг покойного Завилейскому. Говорят, найдены большие беспорядки.

Тогда же скоропостижно скончался фабрикант господин Кастеллас. Бумаги его опечатаны. Опекуном над вдовою назначен доктор Мартиненго.

Грибоедов немного подумал над листком. Потом усмехнулся. Ничего не изменилось.

«Хотите верьте, хотите нет… Россия-с…»

Вот тебе и Россия-с. Вот тебе и… Баярд.

Он махнул рукой.

Он распорядился перевезти Нинины вещи к Макдональдам. Немыслимо оставаться ей одной в пустынной миссии. Макдональды очень любезны и отвели ей лучшую половину, у них тепло. Нянька Дареджана хлопотала, ворчала.

Дом сразу же опустел, и голоса стали в нем раздаваться гулче – дом, как музыкальный инструмент, отметил предстоящий отъезд.

Когда он прощался с Ниной в уже чужой, захватанной сапогами комнате, она ничего не сказала ему, прижалась и заплакала.

Он опустил глаза, заколебался. Она ведь была очень покорна и так легко обо всем говорила; его иноземное счастье. Он крепко ее обнял. Все-таки он очень любил ее. Он подумал, что нелегко ему будет без нее.

И снова улицы, музыка барабанов, проводы, Назар-Али-хан на пляшущей лошади, пестрый караван его людей, тюки, катеры, конские копыта, бьющие, как молотки, в сухую мерзлую землю. Только снег хлопьями, очесьями падал и быстро таял. Кучка верховых казаков, восемь пар, мотались на седлах; человек тридцать прислуги возились еще у повозок: армяне, грузины, тифлисские немцы, которые присоединились к каравану, выглядывали из мокрых крытых телег. Свита Назар-Али-хана стояла поодаль.

Богатые чепраки были подмочены и грубы, как войлок бродячего цирка, а персиянская толпа дрожала от холода и любопытства.

– Вазир-Мухтар, – толкнул старик персиянин другого.

– Сахтыр, – ответил тот и тряхнул головой горько. У него было пепельное лицо и красная борода. Грибоедов услышал это и тотчас забыл.

Когда тебризские ворота чернели уже за ними и караван стал тем, чем и был на самом деле, – нисколько не сильною и даже жалкою горстью конных, неповоротливым маленьким обозом катеров, медленно и покорно бредущими животными, равнодушными людьми, – Грибоедов рассеянно спросил у доктора Аделунга:

– Что такое сахтыр?

Доктор достал из кармана небольшой словарик, листнул его и чуть не свалился с седла. Потом наконец нашел.

– Coeur dur, жестокое сердце, – прочел он, – может быть, есть и другое значение, но это издание уже старое.

Грибоедов не слушал его. Он думал: не повернуть ли назад?

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Самсон-хан выдавал дочку замуж за наиб-серхенга Скрыплева.

Хоть он и был исламского закона, хоть любимая дочка мало отличалась от других ханских дочек, но все же у него была в доме некоторая свобода, в противность персиянским обычаям. Обед, например, был общий, и, если к Самсону приходили его подчиненные, дочки не вскакивали и не удалялись тотчас же в андерун, а только закрывали лицо чадрами. Есть было неудобно, а чадры скоро сползали с лиц.

Его никто не осуждал, он был на особом положении.

Прапорщик Скрыплев скучал без женщин. Самсон часто звал его к обеду, и так случилось, что прапорщик, раз оставшись с ним наедине, вдруг заикнулся, вдохнул воздух и потом уже сразу, с военной храбростью сказал:

– Ваше превосходительство, разрешите у вас попросить руки любезнейшей Зейнабы.

Самсон усмехнулся, потом тронул пальцами бороду и оглядел прапорщика.

Прапорщик, несмотря на загар, был белобрысый, и Самсон согласился.

– Только я тебе скажу так: здесь баб много, здешний обычай срамной. Тут тебе и агда, тут тебе и сига.

«Агда» – было звание постоянной жены, «сига» – временной жены, по контракту «отдававшей страсть свою на служение такого-то за сумму такую-то на срок такой-то». Контракт по-персиянски – сига, и законтрактованных жен звали поэтому сига.

– Я, конечно, сам, – сказал Самсон, – здешнего закону, но я для дочки своей ни на агдов, ни на сигов не согласен.

Оказалось: прапорщику не нужно было ни агдов, ни сигов. Это было ему непривычно.

– Теперь дело такое. Не хочу, чтоб дочка моя жила нужно. Я приданое ей справлю.

Прапорщик встрепенулся и пробормотал:

– Верьте, Самсон Яковлевич, что я вовсе и в мыслях не…

– Ладно, – махнул рукой Самсон и вдруг согнулся, подумал несколько.

Невесело он поглядел на прапорщика и даже слишком откровенно. Потом, так подумав, пожевав крепкими губами, он усмехнулся:

– А как у тебя достаточной квартеры нет, так я дом свой надвое разгорожу – живите в другой половине. Вот и ладно. И хорошо.

Самсону не хотелось, видимо, отпускать от себя черноокую модницу.

– Я тесть легкий, – сказал он, – живите, как хотите. Не бойся, мешаться не стану, Астафий Василич. А помру, твой дом будет. Только ты скажи мне, ты православного закону, а дочка моя – исламского. Венчать-то как же?

Прапорщик, оказалось, вовсе об этом не думал.

– Ничего, – сказал Самсон, – мы вас сперва по-исламскому окрутим, а потом по-православному обернем. Ладно, это можно. Это ничего.

Самсон-хан пошел к Алаяр-хану приглашать его на маджлес-ширини.

Подали завтрак, конфеты, шербет, кальяны.

Алаяр-хан был неприятно сладок. Были счеты между ними. Почем знать, предстояли, может быть, большие дела. Самсон-хан с его багадеранами был все же караульщиком Каджаров. Поэтому – они были приятели.

– Самсон-хан, или тебе не нравится этот нуни-ширин? Увы. Он, кажется, действительно недостаточно сладок. А маскати? Может быть, они неприятно пахнут?

– Свет совета, – сказал ему Самсон-хан, – простите меня: я не привык к сладостям, а к тому же дома я недавно поел.

Алаяр-хан мотал черной бородой.

– Обмакни, лев битвы, по крайней мере, палец в соль, – сказал он медленно и важно, – и ты докажешь мне тем, что любишь меня.

Самсон погрузил заскорузлый палец в золотую солонку и облизнул.

– Теперь я убедился, что ты любишь меня.

И Самсон пригласил приятеля на маджлес-ширини, первый день свадьбы.

Он побывал также у евнухов.

Хосров-хан, черноволосый, безбородый, похожий на молодую женщину, жил, как и его товарищи, при дворце.

Пушистые ковры, как трава, приминались под ногами, золотые сосуды стояли на маленьких столиках, и хорасанские ткани по стенам развешаны были так, что разноцветные стекла казались той же тканью, только светящейся.

У хана был женский голос, женские белые руки в перстнях. Подведенными, томными глазами он смотрел на крепкую бороду Самсона.

Он был оскоплен в раннем детстве, и мужская память еле в нем бродила; он был большой любитель лошадей. Он любил объезжать их, покупал для них лучшие сбруи, серебряные. Конюшни его были не хуже шахских. И с Самсоном у этой амазонки были разговоры о лошадях, о статях, мастях, о сбруях. Случалось им менять лошадей.

Услышав о свадьбе, Хосров-хан улыбнулся и со всем изяществом поздравил. Он непременно придет. Зейнаб, говорят, звезда всех девушек.

Манучехр-хан, полный, гладколицый старик, принял Самсона величаво. Брат его был в подчинении у Самсона, но старик терпеть не мог свадеб, потому что был скуп до невероятия. В его покоях стояли тяжелые сундуки, крытые мехами, но покои пахли пустотой, старческой затхлостью, смешанной с запахом сухих померанцев.

А Ходжа-Мирза-Якуб, как всегда, спокойно и без выражения приветствовал Самсона.


Гладкий, как доска, с черными мохнатыми бровями, с сухим ртом, с нежной кожей, он всегда так встречал людей. И мысли его были неизвестны.

2

Первый день был маджлес-ширини.

Сидели, заложив правую ногу на левую, на коврах у Самсона, персияне в больших чалмах и цветных носках – джурабах. Какой-то мулла, приятель Самсонов, прочел брачную кебелэ, а прапорщик отвечал, как научил его Самсон:

– Бэли. (Согласен.)

Долго пили шербет из огромных золотых мисочок, ели пушеки и протягивали руки за кальянами, которые угольками раскуривали слуги.

Уходили гуськом, перед лестницей спорили, уступали друг другу дорогу, и никто ни за что не соглашался выйти первым.

Слуги внизу тащили за каждым по огромному мешку пешкешей.

И второй день – вели невесту в баню.

Стреляла из ружей толпа перед банным входом, и кто-то кричал, что дарит невесте десять тысяч туманов, и сотни голосов тотчас же закричали, что отдают их плясунам. Факелы чадили. Зейнаб в белой чадре, окруженная шестью женщинами в синих шелковых чадрах, вышла из бани.

Самсон-хан ждал ее у ворот.

Он взял ее за плечи и толкнул легонько:

– Иди в сад, который дарится тебе. Он был слегка пьян, в богатом халате.

На дворе принесли и бросили к ногам Зейнаб связанного толстого барана с позолоченными рогами.

Баран пыхтел и блеял, бока его ходили.

Мальчишки кричали за воротами, чадили факелы, сотни глаз облепили, как живые уголья, забор.

Самсон отошел несколько.

– Ты ноги распутай-ка маленько, – приказал он кому-то по-русски.

Барана поставили на ноги, он дрожал. Самсон вытащил кривую саблю.

Стиснув зубы и вынося вбок саблю, Самсон сделал два коротких шага к барану.

Он ударил его длинным, свистящим движением между рог, и тотчас мальчишки загалдели, заорали на заборе: он рассек пополам барана.

Кровь забила на белую чадру Зейнаб, в крови были сапоги и штаны Самсона, кровь начала растекаться маленькими ручейками в стороны.

– Багадеранам по рублю жертвую и по две чарки, – сказал Самсон, пошатываясь, и посмотрел мутно кругом.

– Мешок давай сюда, Астафий Василич, – ион стал вынимать из мешка медные деньги и бросать их за двор, в чужие глаза, что светились на заборе.

И двор опустел, слышно было, как за забором дерутся из-за денег и пыхтят, собирая их.

– А теперь в дом пойдем. Дома началось другое.

Маленький старый священник из русской часовни, которую Самсон построил для православных, священник, которого еще тридцать лет назад расстригли в России, певучим голосом прочел о рабе божием Евстафии и рабе божией Зейнабе (он так и сказал: Зейнаба) и, окая, произнес:

– Поздравляю с бракосочетанием законным и здравствовать желаю многие лета.

И ушел так же незаметно, как пришел, с потайного хода.

Пришли наибы и наиб-серхенги: Борщов, Наумов, Осипов, Ениколопов и еще много других русских наибов, и Самсон сказал им:

– Ну, нынче праздник у меня, не обессудьте.

Крепкая кизлярка, безо всяких пушеков, стояла на столе, и наибы пили, и пил Самсон.

– Скучно мне несколько, – сказал он, когда напился. Глаза у него потемнели, губа отвисла.

– Ух, и скучно мне, Астафий, – сказал Самсон и заплакал. – Пей теперь до утра, к жене потом ужо пойдешь. Мальчишник твой.

Пели наибы.

У Борщова был тонкий, чувствительный голос. Он убил на родине двух человек.

Маленький, верткий, щербатый от оспы, он сидел, приложив к груди правую руку и закатив глаза.

Как не пава-свет по двору ходит,Не павлины сизы перья роняют,Тяжко лежати сизу перу во долине,Трудно жити на свете сиротине…

– Вот Борщов поет, – сказал что-то такое Самсон, шаря руками, – вот поет как Борщов.

Ай, что сказана мне царска служба,Показана широкая дорожкаКо славному городу Петербургу…

– Что Борщов поет, – жаловался Самсон, – эх, что он такое поет? Я эту песню от него всегда слышу. Не хочу я эту песню, наибы.

Другую запели:

Она писаря псковского ругала,Ух, ругала да весьма поносила…Поедем, душа Аша, погуляти,Ашенька, мамашенька, гуляти.

– Деда зови! – кричал Самсон. – Деда зови со двора, пусть ругается, дед-от, ругательство его интересное.

Притащили деда-дворника.

Он поклонился истово хозяину и гостям.

– Яковличу с праздником.

– Пей, дед.

– Я из мирской посуды не пью, я из рабской.

– Неси свою рабскую.

– Вот те новая посудина, не поганая, пей.

Дед выпил до дна и не поморщился. Поклонясь, собрался уходить.

– Ты куда? – спросил Самсон. – Не пущу, ты мне песню, дед, спой, – и мигнул Наумову.

– Горе тебе, город Вавилон, – сказал дед ядовито, – со наложницы.

– Ты стой, каки наложницы?

– Кимвал бряцающий, – сказал дед и икнул маленько.

– Нет, ты говори: каки-таки наложницы? – говорил Самсон.

– И отверже Бога праведного и круг тельца златого скакаше, окаянные. И плясаше, – бормотал дед в бороду.

– Ты выпей, дед, голос прочистишь. Дед пил, не отказывался.

– Дедушко, не умеют плясать наибы мои. Как это казачка пляшут, никто даже не понимает.

Дед был пьян. Кроме того, что он был раскольник, он еще был и горький пьяница.

– Я могу, ты не смейся, что я старый. Дед прошелся:

– Ех, тедрит, тедрит, тедрит…

– Скакаше, – сказал Самсон, – плясаше. Вот тебе и скакаше…

Он встал с места.

– Ех, тедрит, тедрит, тедрит…

Дед приседал на одном месте, а ему казалось, что он ходит по всей комнате.

– Стой, дед, – сказал Самсон, – за твое скаканье тебя нужно сказнить.

Он пхнул легонько его в стену, и дед стал столбиком.

– Сейчас, сейчас тебя казнить будем, – говорил Самсон спокойно.

– Ну держись, Вавилоне. Самсон вытащил пистолет. Скрыплев схватил его за халат.

– Ты что? – спросил Самсон. – Ты кто такой? Он был красен, глаза его были полузакрыты. Скрыплев, пьяный, бормотал:

– Осмеливаюсь указать вашему превосходительству… Самсон уже не помнил о нем.

Он выстрелил.

Дымок рассеялся. Дед столбиком стоял у стены. Над самой его головой чернела дыра.

– Скучно мне, наибы, – сказал Самсон, – уходите теперь. Деда к чертовой матери тащите.

3

Мерцание наступает в теле. Губы молчат, тело одно говорит, в нем идет гул, который, верно, все слышат, но притворяются, что не замечают.

Это бывает ночью? Нет, это бывает любовью.

Мысли пропадают, остаются хитрые, веселые самозванцы. Человек отвечает впопад, шутит, работает, но, собственно говоря, отвечает, работает и шутит за него тот человек, который назывался его именем, а новый человек молчит, и мысли его гуляют на свободе. Хозяин ушел. Это бывает в двадцать лет и неоднократно описывалось. Длительность такой любви – год и два, но не более. Описывалась также любовь мужа и любовь старика, из которых первая похожа на ярость, на желание человека войти в запертые двери. Ему дела нет до того, смеются ли над ним прохожие или нет и много ли людей прошло уже до него в эти двери. Он ломится в двери. Любовь старика, по описаниям, похожа на желание притулиться поудобнее к спинке стула, посидеть в тепле, умыться теплой водой и поесть сладких ягод. И непонятна любовь евнуха.

4

Давать замок, золотые ключи,

Золотые ключи, чтоб не спать в ночи,

Нарекать им имена,

Надевать им стремена,

Золотые удила.

Скопческая песня

В 1804 году во время осады крепости Эривани конный отряд грузин-добровольцев поссорился с князем Цициановым и решил возвратиться на родину. К отряду пристало много армянских купцов и случайных людей. Караван проходил мимо монастыря Эчмиадзина.

В это время проживал в монастыре юноша Якуб Маркарян. Ему было восемнадцать лет, и он отличался упорною любовью к науке. Родители его были бедные люди. Он был уроженец Эри-вани и изучал в родном своем городе древнеармянский язык, но для усовершенствования в нем отправился, расставшись со своими родителями, в монастырскую школу.

Когда караван проходил мимо монастыря, Якуб, не сказав ничего своему учителю, ни товарищам, тайком вышел из монастыря и присоединился к отряду.

За спиной у него была небольшая котомка с книгами. Он не захватил даже сухарей на дорогу. Когда один купец спросил у него, куда и зачем он направляется, он отвечал, что в Тифлис недавно приехал знаменитый ученый, Серопе Патканян, и что он идет учиться к нему. И купец уделил немного хлеба и сыру из своего запаса. Якуб был высокий и угрюмый мальчик.

Так прошло два дня.

Когда караван проходил мимо Бабокацора, на него внезапно, с военным криком, напал какой-то персидский отряд. Завязалась битва, и грузинский отряд с частью армян был перебит. Остальных взяли в плен и под сильным конвоем отвели в Тебриз, дурно кормя и гоня по дороге, как стадо баранов. Там, в Тебризе, Якуба и еще несколько молодых армян оскопили.

После этого его, как наиболее ученого, отослали в Тегеран, в гарем Фетх-Али-шаха. Там он два года изучал персидский и арабский языки под руководством старого евнуха и преуспел во всех науках. Так Якуб Маркарян стал ходжой. Когда же он перенял от приезжего ученого искусство двойной бухгалтерии, он получил титул мирзы и сделался известным шаху. Шах трижды посылал его в Хорасан проверять отчеты губернатора и дважды в Шираз. Он стал казначеем шаха. Он посылал деньги своим родителям. И когда бедные эриванские родители получали их, они каждый раз восклицали: «Благодарение Богу».

5

Конь подкованный.

Язык скопцов

Ноги в колодки, на морду мешок, и вот тугие яблоки дымятся кровью на снегу.

Потом мешок снимают, и из сумасшедших конских глаз падают слезы на снег. Пар идет из ноздрей, пар стоит над боками. Бока ходят.

Таково ремесло коновала.

И конь становится тучен и покоен, он тащит тяжести и больше не ржет. Изредка только, чуя самку, он поводит носом и тотчас клонит покорно голову. У лошадей память коротка.

Но долгая память у человеческого тела, страшны пустоты в теле человека.

И есть евнухи тучные, как кони, как старухи, есть евнухи худые и прямые.

Хосров-хан заполнял пустоту – амазонскими играми и роскошью. Манучехр-хан – властью, деньгами, сундуками. А у Ходжи-Якуба была библиотека, он занимался наукою яростно, как любовью. По целым дням сидел он над книгами. Но по ночам он не спал. Сухими глазами он смотрел в гладкий потолок. Пустота лежала рядом с ним. Когда она делалась очень большой, он засыпал. Днем он бывал спокоен, как и прилично евнуху. Он был богат, строен и учен.

Не нужно думать, что евнухи бесстрастны.

Сварливость их, как и сварливость пожилых женщин, вошла на Востоке в поговорку. Так они по мелочам растрачивают запас пустоты.

Но Ходжа-Якуб был молчалив, а при встречах и разговорах вежлив.

Вежливость евнуха страшнее, однако, чем сварливость. Геродот рассказывает.

Жил юноша Ермотим в городе Педасее. И жил там почтенный купец Панноний. Был он продавец живого, не мужского и не женского, товара. Он оскопил юношу Ермотима и продал его за большие деньги царю персидскому Ксерксу. И Ермотим понравился Ксерксу, он был умен и храбр, и Ксеркс приблизил его к себе. И когда Ксеркс завоевал город Педасею, Ермотим попросил назначить его туда сатрапом.

И Панноний ужаснулся, когда услышал об этом назначении.

Но сатрап, прибыв в город, обласкал Паннония и оказал ему радушный прием.

Вскоре устроил он роскошный пир в честь Паннония и троих его сыновей, бывших в юношеском возрасте. И пир длился всю ночь, и Паннонию с сыновьями были воздаваемы почести.

Потом встал сатрап Ермотим и вынул меч из ножен.

И он приказал отцу оскопить своих сыновей.

И стоял и смотрел.

И потом велел сыновьям оскопить своего отца. Такова вежливость евнуха.

И у Ксенофонта говорит евнух Гадат, оскопленный царем ассирийским и предавший его: «Опозоренная и разгневанная, душа моя смотрит не на то, что более безопасно, потому что нет и не может быть рожденного от меня, которому я оставил бы мой дом: со смертью моей угаснут и род мой и самое имя».

Так предсказал Ксенофонт византийских евнухов, потрясавших мир, Абеляра, который был модным профессором, изящным краснобаем и стал яростным монахом после того, как стал евнухом.

Потому что у них «тяжело судно нагружено, душа плотью утруждена».

И есть одно древнее свидетельство.

У Еврипида в «Оресте» есть евнух, влюбленный в Елену Прекрасную, он машет над нею веером, и над ним издеваются.

И Петроний и Апулей описывают, как евнухи становятся любовницами.

Так на диком дереве, которое надрезал садовод и забыл привить, растут терпкие и кислые плоды, яблоки с диким зеленым мясом.

6

Хосров-хану прислал приятель его, другой известный хан, в подарок одну пленницу, за целомудрие которой ручался. Ей было всего девять лет, звали ее Назлу, и она была из Шамхора. Но Хосров-хан прозвал ее Диль-Фируз – радость, и так стали звать ее все.

Она была говорунья, умница и хохотунья.

Хосров-хан заказал для нее несколько пар платьев, дал двадцать золотых монет для ожерелья и двадцать для лобной повязки, и она стала жить у него.

Она полюбила его черные, подведенные глаза, его немужское веселье, быстроту и шутки. Он рассказывал ей самые смешные рассказы, которые только знал, и она падала со смеху на ковер. Они возились.

Так Хосров-хан стал уделять меньше внимания своим конюшням. Когда же он объезжал жеребца, Диль-Фируз, притаясь, смотрела в красное стеклышко окна, и боялась за него, и гордилась им.

Ходжа-Якуб увидел пленницу, когда пришел говорить с Хосров-ханом по делу: их торговое товарищество терпело убытки. Увидя Диль-Фируз, он позабыл все цифры. Он помолчал, потом снял с мизинца перстень, надел ей перстень на палец, сказал одно армянское слово: любовь, и приказал ей, чтоб она повторила. Потом надел ей второй перстень и сказал армянское слово: жизнь, и приказал, чтоб она повторила. И дал ей третий перстень и заставил повторить слово: поцелуй.

Так он стал учить ее армянскому языку. Он зачастил к Хосров-хану и каждый раз приносил подарки Диль-Фируз и заставлял ее повторять по три слова.

Хосров-хан смеялся над этими уроками, а Ходжа-Якуб был грустен.

Раз он сказал Хосров-хану:

– Хосров-хан, моя жизнь безутешней твоей, я не люблю ни лошадей, ни сластей, а моя наука иссушила меня. Если ты отдашь мне Диль-Фируз, я достану тебе трех арабских жеребцов, которых нет во всем Иране.

У Хосров-хана загорелись глаза. Он подумал несколько.

– Нет, Мирза-Якуб, – сказал он, – на что мне они, у меня нет свободного места в конюшне.

– Я отдам тебе свою долю в нашем деле, – сказал Мирза-Якуб, и голос его пресекся, – и сам останусь беден. Отдай мне Диль-Фируз.

– Я ее сам спрошу, – сказал после некоторого колебания Хосров-хан, – и если она захочет, пусть она идет к тебе.

Он подозвал к себе Диль-Фируз, которая, хоть не понимала армянского языка, но все чувствовала, что говорят о ней. Она смотрела исподлобья и подошла неохотно.

Когда Хосров-хан спросил ее, хочет ли она идти к Мирзе-Якубу, она стала целовать белые ханские руки и заплакала.

– Отчего ты не хочешь идти ко мне? – спросил ее тихо Мирза-Якуб. – Я дам тебе кольца, сласти и платья.

– У него черные глаза, – сказала Диль-Фируз и указала пальцем на Хосров-хана, – а у тебя зеленые, я боюсь твоих зеленых глаз.

Тогда Мирза-Якуб усмехнулся и больше ни о чем не просил у Хосров-хана.

Но он приходил к нему каждый день и каждый день приносил ей подарки и брал ее руки в свои.

И когда Хосров-хан уходил за чем-нибудь в соседнюю комнату, Ходжа-Якуб обнимал ее.

bannerbanner