
Полная версия:
Три встречи
Я глядел… Они скоро исчезли за холмом, в последний раз ярко озарившись солнцем на темной черте небосклона. Я постоял, постоял, тихими шагами вернулся в лес и сел, закрыв глаза рукою, на дорожке. Я заметил, что при встрече с незнакомыми стоит только закрыть глаза – и черты их тотчас же возникнут перед вами; всякий может поверить в справедливость моего замечания на улице. Чем знакомее лица, тем труднее являются они, тем неяснее их впечатление; их помнишь, а не видишь… а своего собственного лица никак и не представишь… Малейшая отдельная черта известна, а целого образа не составляется. Итак, я сел, закрыл глаза – и тотчас увидал и незнакомку, и ее товарища, и лошадей их, и все… особенно резко и отчетливо стояло передо мною улыбающееся лицо мужчины. Я стал вглядываться в него… оно смешалось и растаяло в какой-то багровой мгле, а вслед за ним и ее образ тоже понесся прочь и утонул и уже более не хотел возвратиться. Я приподнялся. «Ну, что ж! – подумал я, – по крайней мере, я их видел, ясно видел обоих… Остается узнать их имена». Стараться узнать их имена! Какое неуместное, мелкое любопытство! Но, клянусь, не любопытство во мне разгоралось: мне, право, просто казалось невозможным не добиться наконец, кто ж они, по крайней мере, такие, после того как случай так странно и так упорно сводил меня с ними. Впрочем, нетерпеливого, прежнего недоумения во мне уже не было: оно сменилось каким-то смутным, печальным чувством, которого я немного стыдился… Я завидовал…
Я не спешил назад к усадьбе. Мне, признаться, становилось совестно допытываться чужой тайны. Притом появленье любящей четы днем, при солнечном свете, хотя все-таки неожиданное и, повторяю, странное – не то чтобы успокоило, а как-то расхолодило меня. Я уже не находил во всем этом происшествии ничего сверхъестественного, чудесного… ничего похожего на несбыточный сон…
Я начал опять охотиться, с большим вниманием, чем прежде; но все-таки настоящих восторгов не было. Выводок мне попался и задержал меня часа полтора… Молодые тетеревята долго не откликивались на мой свист, – вероятно, оттого, что я свистел не довольно «объективно». Солнце взошло уже очень высоко (часы показывали двенадцать), когда я направил шаги свои к усадьбе. Я шел не торопясь. Вот глянул наконец с холма низенький домик… сердце во мне опять задрожало. Я приблизился… и не без тайного удовольствия увидел Лукьяныча. Он по-прежнему неподвижно сидел на лавочке перед флигелем. Ворота были заперты… и ставни тоже.
– Здравствуй, дядя! – крикнул я еще издали. – Аль погреться вышел?
Лукьяныч повернул ко мне свое худое лицо и молча приподнял фуражку.
Я подошел к нему.
– Здравствуй, дядя, здравствуй, – повторил я, желая его задобрить. – Что ж ты, – прибавил я, нечаянно увидев на земле мой новенький четвертак, – не видал, что ли, его?
И я указал ему на серебряный кружок, до половины высунувшийся из-под короткой травки.
– Нет, видел.
– Так что ж ты его не поднял?
– Да так: не мои деньги, так и не поднял.
– Экой ты, братец! – возразил я не без замешательства и, подняв четвертак, протянул ему его опять, – возьми, возьми на чай.
– Много благодарны, – отвечал мне Лукьяныч, спокойно улыбнувшись. – Не нужно; поживем и так. Много благодарны.
– Да я тебе готов с удовольствием дать еще больше! – возразил я с смущением.
– За что же? Не извольте беспокоиться – много благодарны за расположенье, а хлеба с нас и в краюхе будет. И той, пожалуй, не доешь – какой час выдет.
И он встал и протянул руку к калитке.
– Постой, постой, старик, – заговорил я почти с отчаянием, – какой ты, право, сегодня неразговорчивый… Скажи мне, по крайней мере, твоя барыня – встала она, что ли?
– Они встали.
– И… дома она?
– Нет, их дома нет-с.
– В гости выехала, что ли?
– Никак нет-с: в Москву уехала.
– Как в Москву? Да она сегодня поутру здесь была?
– Здесь.
– И ночевала здесь?
– Здесь ночевали-с.
– И недавно сюда приехала?
– Недавно.
– Так как же, братец?
– А вот, этак с час будет времени, изволили обратно отправиться в Москву.
– В Москву!
Я с остолбенением глядел на Лукьяныча: этого, признаюсь, я не ожидал…
И Лукьяныч глядел на меня… Старчески лукавая улыбка стягивала его сухие губы и чуть светилась в печальных глазах.
– И с сестрой уехала? – проговорил я наконец.
– С сестрицей.
– Так что никого теперь в доме нет?
– Никого…
«Этот старик меня обманывает, – сверкнуло у меня в голове. – Недаром он так лукаво ухмыляется».
– Послушай, Лукьяныч, – проговорил я вслух, – хочешь ты мне сделать одно одолжение?..
– Что такое вам угодно? – медленно проговорил он, видимо, начиная тяготиться моими расспросами.
– В доме, ты говоришь, никого нет; можешь ты показать мне его? Я бы очень был тебе благодарен.
– То есть вы хотите комнаты посмотреть?
– Да, комнаты.
Лукьяныч помолчал.
– Извольте, – произнес он наконец. – Пожалуйте…
И он, нагнувшись, шагнул через порог калитки. Я отправился вслед за ним. Перейдя через небольшой дворик, мы взобрались на шаткие ступеньки крыльца. Старик толкнул дверь; в ней и замка не было: веревочка с узлом торчала из ключевой скважины… Мы вошли в дом. Он весь состоял из пяти-шести низеньких комнат, и, сколько я мог различить при слабом свете, скупо струившемся сквозь трещины ставен, мебель в этих комнатах была весьма простая и дряхлая. В одной из них (именно в той, которая выходила в сад) стояло маленькое и старенькое фортепьяно… я поднял его погнутую крышку и ударил по клавишам: кислый, шипящий звук раздался и болезненно замер, как бы жалуясь на мою дерзость. Ни по чем нельзя было заметить, что из этого дома недавно выехали люди; в нем и пахло чем-то мертвенным и душным – нежилым; разве кое-где валявшаяся бумажка своей белизной давала знать, что попала сюда недавно. Я поднял одну такую бумажку; она оказалась клочком письма; на одной стороне бойким женским почерком были начертаны слова: «se taire?»,[5] на другой я разобрал слово: «bonheur…».[6] На круглом столике подле окна стоял букет полузавядших цветов в стакане и лежала зелененькая смятая ленточка… я взял эту ленточку на память. Лукьяныч отворил узкую дверь, заклеенную обоями.
– Вот, – сказал он, протянув руку, – это вот спальня, а там, за нею, еще девичья, а то других покоев нет…
Мы пошли назад по коридору.
– А там что за комната? – спросил я, указав на широкую белую дверь с замком.
– Это? – отвечал мне Лукьяныч глухим голосом. – Это так.
– Как так?
– Да так… Кладовая… – И он пошел было в переднюю.
– Кладовая? Нельзя ли ее посмотреть?..
– Да что вам за охота, барин, право! – возразил Лукьяныч с неудовольствием. – Что вам смотреть? Сундуки, посуда старая… кладовая, и больше ничего…
– Все-таки покажи мне ее, пожалуйста, старик, – сказал я, хоть внутренне стыдился своей неприличной настойчивости. – Я вот, видишь ли, я желал бы… я хочу у себя в деревне точно такой дом…
Мне стало совестно: я не мог докончить начатой речи.
Лукьяныч стоял, наклонив на грудь седую голову, и как-то странно посматривал на меня исподлобья.
– Покажи, – проговорил я.
– Ну, извольте, – возразил он наконец, достал ключ и неохотно отпер дверь.
Я заглянул в кладовую. В ней действительно не было ничего замечательного. На стенах висели старые портреты с мрачными, почти черными лицами и злыми глазами. На полу валялся всякий хлам.
– Ну, насмотрелись? – угрюмо спросил меня Лукьяныч.
– Да, спасибо! – торопливо возразил я.
Он захлопнул дверь. Я вышел в переднюю, а из передней на двор.
Лукьяныч проводил меня, пробормотал: «Прощенья просим-с», – и пошел в свой флигелек.
– А какая это у вас госпожа вчера гостила? – крикнул я ему вслед. – Я ее сегодня встретил в роще!
Я надеялся озадачить его моим внезапным вопросом, вызвать необдуманный ответ. Но старик только глухо засмеялся и, уходя к себе, хлопнул дверью.
Я отправился назад в Глинное. Мне было неловко, как пристыженному мальчику.
«Нет, – сказал я самому себе, – видно, мне не добиться разрешения этой загадки. Бог с ней! Не стану больше думать обо всем этом».
Через час я уже ехал домой, рассерженный и раздраженный.
Прошла неделя. Как ни старался я отгонять от себя прочь воспоминание о незнакомке, о ее спутнике, о моих встречах с ними, оно то и дело возвращалось и приставало ко мне со всей докучной настойчивостью послеобеденной мухи… Лукьяныч, с своими таинственными взглядами и сдержанными речами, с своей холодно-печальной улыбкой, тоже беспрестанно приходил мне на память. Самый дом, когда я вспоминал о нем, самый тот дом, казалось, хитро и тупо поглядывал на меня сквозь свои полузакрытые ставни и как будто поддразнивал меня, как будто говорил мне: а все же ты ничего не узнаешь! Я наконец не выдержал и в один прекрасный день поехал в Глинное, а из Глинного отправился пешком… куда? читатель легко догадается.
Я должен сознаться, что, подходя к таинственной усадьбе, я чувствовал довольно сильное волненье. В наружности дома не произошло никакой перемены: те же закрытые окна, тот же унылый и осиротелый вид; только на лавочке, перед флигелем, вместо старика Лукьяныча сидел какой-то молодой дворовый парень лет двадцати, в длинном нанковом кафтане и красной рубахе. Он сидел, положив на ладонь кудрявую голову, и дремал, изредка покачиваясь и вздрагивая.
– Здравствуй, брат! – промолвил я громко.
Он тотчас вскочил и выпучил на меня свои оторопелые глаза.
– Здравствуй, брат! – повторил я, – а где старик?
– Какой старик? – медленно проговорил малый.
– Лукьяныч.
– А, Лукьяныч! – Он глянул в сторону. – Вам Лукьяныча надо?
– Да, Лукьяныча. Что он, дома?
– Н-нет, – произнес малый с расстановкой, – он того… как бы вам… того… сказать…
– Нездоров он, что ли?
– Нет.
– Так что же?
– Да его совсем нет.
– Как нет?
– Так. С ним такое… недоброе приключилось.
– Он умер? – спросил я с изумлением.
– Удавился.
– Удавился! – с испугом воскликнул я и всплеснул руками.
Мы оба молча посмотрели в глаза друг другу.
– Давно ли? – проговорил я наконец.
– Да вот пятый день сегодня. Вчера его хоронили.
– Да отчего он это удавился?
– Господь его знает. Человек он был вольный, на жалованье; нужды ни в чем не знал, господа его как родного ласкали. Ведь у нас господа – дай бог им здоровья! Просто ума не приложишь, что с ним такое подеялось. Знать, лукавый попутал.
– Да как это он сделал?
– Да так. Взял да удавился.
– И ничего прежде в нем не замечали?
– Как вам сказать… Особенного этакого, чтобы… ничего. Он всегда скучный такой был, сумнительный человек. Закряхтит, закряхтит, бывало. Скучно, дескать, мне. Ну, да ведь уж лета его какие были. В последнее время он точно что-то задумываться начал. Придет, бывало, к нам на деревню; я-то ему племянником довожусь: «Что, брат Вася, скажет, приди-ка, брат, переночуй-ка у меня!» – «А что, дяденька?» – «Да так, страшно что-то; скучно одному», ну и пойдешь к нему. Бывало, выдет на двор, посмотрит, посмотрит этак на дом, закачает, закачает головой, да как вздохнет… Перед самой той ночью, как ему то есть жизнь покончить, он тоже пришел к нам, позвал меня. Ну, я и пошел. Вот пришли мы к нему во флигелек, посидел он маленько на лавочке, встал, да и вышел. Я жду, – что, мол, долго он не идет, вышел на двор, крикнул: «Дяденька! а, дядя?» Не откликается дяденька. Я думаю: куда, мол, он это пошел, не в дом ли? да и пошел в дом. Уж смеркаться начинало. Вот прохожу я мимо кладовой, слышу, скребет там что-то за дверью; я взял да дверь и отворил; глядь, а он там сидит, прикорнул под окном. «Что, мол, говорю, дяденька, вы тут делаете?» А он как обернется да как гикнег на меня, а глаза-то у него такие быстрые, быстрые, так и горят, как у кота. «Что тебе? Разве не видишь – бреюсь?» И голос такой хриплый. У меня вдруг волосы так дыбом и поднялись, и, сам не знаю отчего, так мне страшно стало… знать, о ту пору бесы-то его уж обступили. «Впотьмах-то», – говорю я, а у самого так колени и дрожат. «Ну, говорит, хорошо, ступай». Я пошел, и он из кладовой вышел и дверь на замок запер. Вот пришли мы опять во флигелек, страх с меня тотчас и соскочил. «Что, мол, говорю я, дяденька, ты в кладовой делал?» Он так и всполохнулся. «А ты молчи, говорит, молчи!» – да и полез на лежанку. «Ну, – думаю я, – лучше не стану я с ним заговаривать: вишь, он сегодня что-то того, нездоров, должно быть». Вот я взял да и лег тоже на лежанку. А ночник горит в углу. Вот лежу я, и так, знаете, дремится мне… вдруг, слышу, дверь тихонько скрип… да и отворилась… так, немножко. А дяденька-то к двери спиной лежал, да и на ухо он всегда, вы, может, припомните, туг бывал. А тут как вскочит вдруг… «Кто меня зовет, а? кто? за мной пришел, за мной!» – да без шапки на двор… Я подумал: «Что с ним это?» – да, грешный человек, тут же и заснул. На другое утро просыпаюсь… нет Лукьяныча. Вышел из комнатки, стал его кликать – нету нигде. Спрашиваю у сторожа: «Не видал, мол, не выходил дяденька?» – «Нет, говорит, не видал». – «Что, брат, говорю, нет его что-то…» – «Ой!» Мы так оба и струхнули. «Пойдем, говорю, Федосеич, пойдем, говорю, посмотрим, нет ли его в доме». – «Пойдем, говорит, Василий Тимофеич», а сам бел, как глина. Пошли мы в дом… стал я проходить мимо кладовой, да как глянул, а замок-то висит на пробое открытый, я толк в дверь, а дверь-то изнутри заперта… Федосеич тотчас обежал кругом, посмотрел в окно. «Василий Тимофеич! кричит, ноги висят, ноги!..» Я к окну. А ноги-то это его, Лукьянычевы ноги. Так посереди комнаты и повесился… Ну, послали за судом… Сняли его с веревки: двенадцатью узлами завязана была веревка.
– Ну, что же суд?
– Да что суд? Ничего. Подумали, подумали, какая может быть причина? Нет никакой причины. Так и решили, что, должно полагать, не в своем был уме. У него ж в последнее время голова болела, часто все головой жаловался…
Я еще около получаса потолковал с малым и ушел наконец в совершенном смущении. Признаюсь, я не мог без тайного, суеверного страха смотреть на этот дряхлый дом… Через месяц я уехал из деревни; и понемногу все эти ужасы, эти таинственные встречи вышли у меня из головы.
II
Прошло три года. Большую часть этого времени я провел в Петербурге да за границей, и если когда я и заезжал к себе в деревню, то не более как на несколько дней, так что мне ни разу не пришлось побывать ни в Глинном, ни в Михайловском. Ни красавицу мою я не видал нигде, ни того мужчину. Однажды, на исходе третьего года, в Москве, мне случилось встретиться с г-жою Шлыковой и ее сестрицей, Пелагеей Бадаевой, – с той самой Пелагеей, которую я, грешный человек, до тех пор считал вымышленным лицом, – на вечере у одной моей знакомой. Обе дамы были уже не молодых лет и довольно приятной наружности; разговор их отличался умом и веселостью: они много путешествовали, и путешествовали с пользой; в обращении их замечалась непринужденная веселость. Но между моей незнакомкой и ими не было решительно ничего общего. Меня представили им. Мы с г-жою Шлыковой разговорились (сестрицу ее занимал какой-то заезжий геолог). Я объявил ей, что имею удовольствие быть ее соседом по …му уезду.
– А! у меня там точно есть небольшое именье, – заметила она, – возле Глинного.
– Как же, как же, – возразил я, – я знаю ваше Михайловское. Вы там бываете?
– Я? редко.
– Три года тому назад были?
– Постойте! кажется, была. Да, была, точно.
– С сестрицей вашей или одни?
Она взглянула на меня.
– С сестрой. Мы там с неделю провели. По делам, знаете. Впрочем, мы никого не видали.
– Гм… Там, кажется, соседей очень мало.
– Да, мало. Я же до них не охотница.
– Скажите, – начал я, – ведь у вас там, кажется, в том же году случилось несчастье. Лукьяныч…
Глаза г-жи Шлыковой тотчас наполнились слезами.
– А вы его знали? – промолвила она с живостью. – Такое несчастье! Такой был прекрасный, добрый старик… и, представьте, ведь без всякой причины…
– Да, да, – пробормотал я, – такое несчастье…
Сестра г-жи Шлыковой подошла к нам. Ей, вероятно, уж начинали надоедать ученые рассуждения геолога о формации берегов Волги.
– Вообрази, Pauline, – начала моя собеседница, – monsieur знал Лукьяныча.
– В самом деле? Бедный старик!
– Я не раз охотился около Михайловского в то время, когда вы там были, три года тому назад, – заметил я.
– Я? – возразила Пелагея с некоторым недоумением.
– Ну, да, конечно! – поспешно подхватила ее сестрица, – разве ты не помнишь?
И она пристально поглядела ей в глаза.
– Ах да, да… точно! – отвечала вдруг Пелагея.
«Эхе-хе, – подумал я, – навряд ты была в Михайловском, голубушка».
– Не споете ли нам что-нибудь, Пелагея Федоровна, – заговорил внезапно один высокий молодой человек, с белокурым коком и мутно-сладкими глазками.
– Я, право, не знаю, – проговорила девица Бадаева.
– А вы поете? – воскликнул я с живостью и быстро поднялся с места, – ради бога… Ах, ради бога, спойте нам что-нибудь.
– Но что мне спеть вам?
– Не знаете ли вы, – начал я, всячески стараясь придать себе вид равнодушный и развязный, – одну итальянскую песенку… она так начинается: Passa que'colli?
– Знаю, – отвечала Пелагея совершенно невинно. – Что ж, ее вам спеть? Извольте.
И она села за фортепьяно. Я, как Гамлет, вперил взоры свои в г-жу Шлыкову. Мне показалось, что при первом звуке она слегка вздрогнула; впрочем, она спокойно досидела до конца. Девица Бадаева пела недурно. Песенка кончилась – раздались обычные рукоплескания. Стали просить ее спеть еще что-нибудь; но обе сестры перемигнулись и через несколько минут уехали. Когда они выходили из комнаты, мне послышалось слово: importun.[7]
«Поделом!» – подумал я – и уже больше с ними не встречался.
Прошел еще год. Я переехал на жительство в Петербург. Настала зима; начались маскарады. Однажды, выходя в одиннадцатом часу вечера из одного приятельского дома, я почувствовал себя в таком мрачном расположении духа, что решился отправиться в маскарад, в Дворянское собрание. Долго бродил я вдоль колонн и мимо зеркал с скромно-фатальным выражением на лице, с тем выражением, которое, сколько я мог заметить, в подобных случаях появляется у самых порядочных людей – почему, один господь ведает; долго бродил я, изредка отшучиваясь от пискливых домино с подозрительными кружевами и несвежими перчатками и еще реже заговаривая сам с ними; долго предавал я свои уши завываньям труб и визгу скрипок; наконец, наскучавшись вдоволь и добившись головной боли, хотел я уже ехать домой… и… и остался. Я увидал женщину в черном домино, прислонившуюся к колонне, – увидал ее, остановился, подошел к ней – и… поверят ли мне мои читатели?.. тотчас узнал в ней мою незнакомку. Почему узнал я ее: по взгляду ли, который она рассеянно бросила на меня сквозь продолговатые отверстия маски, по дивному ли очертанию ее плеч и рук, по особенной ли женственной величавости всего ее образа, или, наконец, по какому-то тайному голосу, который внезапно заговорил во мне, – не могу сказать… но только я узнал ее. С дрожью на сердце прошел я несколько раз мимо нее. Она не шевелилась; в ее позе было что-то до того безнадежно горестное, что, глядя на нее, я невольно вспомнил два стиха испанского романса:
Я печальная картина,Прислоненная к стене.[8]Я зашел за колонну, о которую она опиралась, и, наклонив голову к самому ее уху, тихо произнес:
– Passa que'colli…
Она вся затрепетала и быстро обернулась ко мне. Глаза наши так близко встретились, что я мог заметить, как испуг расширил ее зрачки. С недоумением, слабо протянув одну руку, смотрела она на меня.
– Шестого мая 184* года, в Сорренто, в десять часов вечера, в улице della Croce,[9] – проговорил я медленным голосом, не спуская с нее глаз, – потом в России, в …й губернии, в сельце Михайловском, двадцать второго июля 184* года…
Я сказал все это по-французски. Она подалась немного назад, окинула меня с ног до головы изумленным взором и, прошептав: «Venez»,[10] – проворно пошла вон из залы. Я отправился вслед за ней.
Мы шли молча. Я не в силах передать, что почувствовал, идя с ней рядом. Прекрасное сновидение, которое бы вдруг стало действительностью… статуя Галатеи, сходящая живой женщиной с своего пьедестала в глазах замирающего Пигмалиона… Я не верил себе, я едва мог дышать.
Мы прошли несколько комнат… Наконец в одной из них она остановилась перед небольшим диваном у окна и села. Я сел подле нее.
Она медленно обернула ко мне свою голову и внимательно посмотрела на меня.
– Вы… вы от него? – проговорила она.
Голос ее был слаб и неверен…
Ее вопрос меня несколько смутил.
– Нет… не от него, – отвечал я, запинаясь.
– Вы его знаете?
– Знаю, – возразил я с таинственной важностью. Мне хотелось поддержать свою роль. – Знаю.
Она недоверчиво посмотрела на меня, хотела что-то сказать и потупилась.
– Вы его ждали в Сорренто, – продолжал я, – вы виделись с ним в Михайловском, вы ездили с ним верхом…
– Как вы могли… – начала было она.
– Уж я знаю… я все знаю…
– Ваше лицо мне как будто знакомо, – продолжала она, – но нет…
– Нет, я вам незнаком.
– Так что же вы хотите?
– Да уж я знаю, – твердил я.
Я очень хорошо понимал, что мне следовало воспользоваться отличным началом, идти далее, что мои повторения «я все знаю, уж я знаю» становились смешными, – но мое волнение было так велико, эта неожиданная встреча до того меня смутила, я так потерялся, что решительно не умел сказать ничего другого. Притом же я действительно больше ничего и не знал. Я чувствовал, что я глупею, чувствовал, что я из таинственного, всеведущего существа, каким я сперва ей должен был показаться, быстро превращаюсь в какого-то ухмыляющегося дурачка… но делать было нечего.
– Да, я все знаю, – пробормотал я еще раз.
Она взглянула на меня, проворно встала и хотела удалиться.
Но это было бы слишком жестоко. Я ее схватил за руку.
– Ради бога, – начал я, – сядьте, выслушайте меня…
Она подумала и села.
– Я вам сейчас говорил, – продолжал я с жаром, – что я все знаю, – это вздор. Я ничего не знаю, решительно ничего: я не знаю ни кто вы, ни кто он, и если я мог вас удивить тем, что я сказал вам сейчас у колонны, то припишите это одному случаю, странному, непонятному случаю, который, как будто на смех, два раза и почти одинаковым образом сталкивал меня с вами, делал меня невольным свидетелем того, что, может быть, вы бы желали сохранить в тайне…
И я тут же, нисколько не обинуясь и без малейшей утайки, рассказал ей все: встречи мои с ней в Сорренто, в России, мои тщетные расспросы в Михайловском, даже разговор мой в Москве с Шлыковой и ее сестрой.
– Теперь вы все знаете, – продолжал я, окончив свой рассказ. – Я не стану описывать вам, какое глубокое, какое потрясающее впечатление вы произвели на меня: видеть вас и не быть очарованным вами – невозможно. С другой стороны, мне тоже не для чего говорить вам, какого рода было это впечатление. Вспомните, при каких условиях я оба раза видел вас… Поверьте, я не охотник предаваться безумным надеждам, но поймите также и то неизъяснимое волнение, которое овладело мною сегодня, и извините меня, извините неловкую хитрость, к которой я решился прибегнуть, чтоб обратить ваше внимание, хотя на мгновение…
Она выслушала мои сбивчивые объяснения, не поднимая головы.
– Что же вы хотите от меня? – сказала она наконец.
– Я?.. Я ничего не хочу… Я и так уже счастлив… Я слишком уважаю чужие тайны.
– Будто? Однако вы до сих пор, кажется… Впрочем, – продолжала она, – я не хочу упрекать вас. Всякий на вашем месте сделал бы то же. Притом случай действительно так настойчиво сближал нас… это как будто дает вам некоторое право на мою откровенность. Слушайте: я не принадлежу к числу тех женщин, непонятых и несчастных, которые ездят по маскарадам для того, чтобы болтать с первым встречным о своих страданиях, которым нужны сердца, исполненные сочувствия… Мне ничьего сочувствия не нужно; мое собственное сердце умерло, и я приехала сюда для того только, чтобы окончательно похоронить его.
Она поднесла платок к своим губам.
– Я надеюсь, – продолжала она с некоторым усилием, – что вы не принимаете моих слов за обыкновенные маскарадные излияния. Вы должны понять, что мне не до того…
И точно, в ее голосе было что-то страшное, при всей вкрадчивой мягкости ее звуков.
– Я русская, – сказала она по-русски – до тех пор она выражалась на французском языке, – хотя мало жила в России… Имя вам мое знать не нужно. Анна Федоровна моя старинная приятельница; я точно ездила в Михайловское под именем ее сестры… Тогда мне нельзя было с ним видеться явно… И без того начинали ходить слухи… тогда еще существовали препятствия – он не был свободен… Эти препятствия исчезли… но тот, чье имя должно было сделаться моим, тот, с которым вы меня видели, меня бросил.