
Полная версия:
Степной король Лир
XIV
А именно: Сувенир, который с самого начала завтрака пил безостановочно, внезапно поднялся, весь красный, как бурак, со стула и, указывая пальцем на Мартына Петровича, залился своим дряблым, дрянным смехом.
– Великодушный! Великодушный! – затрещал он, – а вот мы посмотрим, по вкусу ли ему самому придется это великодушие, когда его, раба божия, голой спиной… да на снег!
– Что ты врешь? Дурак! – презрительно промолвил Харлов.
– Дурак! дурак! – повторил Сувенир. – Единому всевышнему богу известно, кто из нас обоих заправский-то дурак. А вот вы, братец, сестрицу мою, супругу вашу, уморили – за то теперь и самих себя похерили… ха-ха-ха!
– Как вы смеете нашего почтенного благодетеля обижать? – запищал Слёткин и, оторвавшись от обхваченного им плеча Мартына Петровича, ринулся на Сувенира. – Да знаете ли, что если наш благодетель того пожелает, то мы и самый акт сию минуту уничтожить можем?..
– А вы все-таки его голой спиной – на снег… – ввернул Сувенир, стушевавшись за Квицинского.
– Молчать! – загремел Харлов. – Прихлопну тебя, так только мокро будет на том месте, где ты находился. Да и ты молчи, щенок! – обратился он к Слёткину, – не суйся, куда не велят! Коли я, Мартын Петров Харлов, порешил оный раздельный акт составить, то кто же может его уничтожить? Против моей воли пойти? Да в свете власти такой нет…
– Мартын Петрович! – заговорил вдруг сочным басом стряпчий; он тоже выпил много, но от этого в нем только важности прибавилось. – Ну, а как господин помещик правду сказать изволил? Дело вы совершили великое, ну, а как, сохрани бог, действительно… вместо должной благодарности, да выйдет какой афронт?
Я глянул украдкой на обоих дочерей Мартына Петровича. Анна так и впилась глазами в говорившего и уж, конечно, более злого, змеиного и в самой злобе более красивого лица я не видывал! Евлампия отворотилась и руки скрестила; презрительная усмешка более чем когда-нибудь скрутила ее полные розовые губы.
Харлов поднялся со стула, разинул рот, но, видно, язык изменил ему… Он вдруг ударил кулаком по столу, так что все в комнате подпрыгнуло и задребезжало.
– Батюшка, – поспешно промолвила Анна, – они нас не знают и потому так о нас понимают; а вы себе не извольте повредить. Напрасно вы гневаться изволите; вот у вас личико словно перекосилось.
Харлов поглядел на Евлампию; она не шевелилась, хотя сидевший подле нее Житков и толкал ее под бок.
– Спасибо тебе, дочь моя Анна, – глухо заговорил Харлов, – ты у меня разумница; я на тебя надеюсь и на мужа твоего тоже. – Слёткин опять взвизгнул; Житков выставил было грудь и ногой слегка топнул; но Харлов не заметил его старания. – Этот шалопай, – продолжал он, указав подбородком на Сувенира, – рад дразнить меня; но вам, милостивый государь мой, – обратился он к стряпчему, – вам о Мартыне Харлове судить не приходится, понятием еще не вышли. И чиновный вы человек, а слова ваши самые вздорные. А впрочем, дело сделано, решению моему отмены не будет… Ну, и счастливо оставаться! Я уйду. Я здесь больше не хозяин, я гость. Анна, хлопочи ты, как знаешь; а я к себе в кабинет уйду. Довольно!
Мартын Петрович повернулся к нам спиною и, не прибавив больше ни слова, медленно вышел из комнаты.
Внезапное удаление хозяина не могло не расстроить нашей компании, тем более что и обе хозяйки тоже вскорости исчезли. Слёткин напрасно старался удержать нас. Исправник не преминул упрекнуть стряпчего в неуместной его откровенности.
– Нельзя! – отвечал тот. – Совесть заговорила!
– Вот и видно, что масон, – шепнул мне Сувенир.
– Совесть! – возразил исправник. – Знаем мы вашу совесть! Так же небось и у вас в кармане сидит, как и у нас, грешных!
Священник между тем, уже стоя на ногах, но предчувствуя скорый конец трапезы, беспрестанно посылал в рот кусок за куском.
– А у вас, я вижу, аппетит сильный, – резко заметил ему Слёткин.
– Про запас, – отвечал священник со смиренной ужимкой; застарелый голод слышался в этом ответе.
Застучали экипажи… и мы разъехались.
На возвратном пути никто не мешал Сувениру кривляться и болтать, так как Квицинский объявил, что ему надоели все эти «никому не нужные» безобразия, и прежде нас отправился домой пешком. На его место к нам в карету сел Житков; отставной майор имел весьма недовольный вид и то и дело, как таракан, поводил усами.
– Что, ваше высокоблагородие, – лепетал Сувенир, – субординация, знать, подорвана? Погодите, то ли будет! Зададут феферу и вам! Ах вы, женишок, женишок, горе-женишок!
Сувенира так и разбирало; а бедный Житков только шевелил усами.
Вернувшись домой, я рассказал все виденное мною матушке. Она выслушала меня до конца и несколько раз покачала головою.
– Не к добру, – промолвила она, – не нравятся мне все эти новизны!
XV
На следующий день Мартын Петрович приехал к обеду. Матушка поздравила его с благополучным окончанием затеянного им дела.
– Ты теперь свободный человек, – сказала она, – и должен себя легче чувствовать.
– Легче-то легче, сударыня, – отвечал Мартын Петрович, нисколько, однако, не показывая выраженьем своего лица, что ему действительно легче стало. – Можно теперь и о душе помыслить, и к смертному часу как следует приготовиться.
– А что? – спросила матушка, – мурашки у тебя по руке все бегают?
Харлов раза два сжал и разжал ладонь левой руки.
– Бегают, сударыня; и что я вам еще доложу: как начну я засыпать, кричит кто-то у меня в голове: «Берегись! берегись!»
– Это… нервы, – заметила матушка и заговорила о вчерашнем дне, намекнула на некоторые обстоятельства, сопровождавшие совершение раздельного акта…
– Ну да, да, – перебил ее Харлов, – было там кое-что… неважное. Только вот что доложу вам, – прибавил он с расстановкой. – Не смутили меня вчерась пустые Сувенировы слова; даже сам господин стряпчий, хоть и обстоятельный он человек, – и тот не смутил меня; а смутила меня… – Тут Харлов запнулся.
– Кто? – спросила матушка.
Харлов вскинул на нее глазами.
– Евлампия!
– Евлампия? Дочь твоя? Это каким образом?
– Помилуйте, сударыня, – точно каменная! истукан истуканом! Неужто же она не чувствует? Сестра ее, Анна, – ну, та все как следует. Та – тонкая! А Евлампия – ведь я ей – что греха таить! – много предпочтения оказывал! Неужто же ей не жаль меня? Стало быть, мне плохо приходится, стало быть, чую я, что не жилец я на сей земле, коли все им отказываю; и точно каменная! хоть бы гукнула! Кланяться – кланяется, а благодарности не видать.
– Вот постой, – заметила матушка, – выдадим мы ее за Гаврилу Федулыча… у него она помягчеет.
Мартын Петрович опять исподлобья глянул на матушку.
– Ну разве вот Гаврила Федулыч! Вы, знать, сударыня, на него надеетесь?
– Надеюсь.
– Так-с; ну, вам лучше знать. А у Евлампии, доложу вам, – что у меня, что у ней: нрав все едино. Казацкая кровь – а сердце, как уголь горячий!
– Да разве у тебя такое сердце, отец мой?
Харлов не отвечал. Наступило небольшое молчание.
– Что же ты, Мартын Петрович, – начала матушка, – каким образом намерен теперь душу свою спасать? К Митрофанию съездишь или в Киев? или, может быть, в Оптину пустынь отправишься, так как она по соседству? Там, говорят, такой святой проявился инок… отцом Макарием его зовут, никто такого и не запомнит! Все грехи насквозь видит.
– Если она точно неблагодарной дочерью окажется, – промолвил хриплым голосом Харлов, – так мне, кажется, легче будет ее из собственных рук убить!
– Что ты! Что ты! Господь с тобою! Опомнись! – воскликнула матушка. – Какие ты это речи говоришь? Вот то-то вот и есть! Послушался бы меня намедни, как советоваться приезжал! А теперь вот ты себя мучить будешь – вместо того, чтобы о душе помышлять! Мучить ты себя будешь – а локтя все-таки не укусишь! Да! Теперь вот ты жалуешься, трусишь…
Этот упрек, казалось, в самое сердце кольнул Харлова. Вся прежняя его гордыня так волной и прилила к нему. Он встряхнулся и подбородком двинул вперед.
– Не таковский я человек, сударыня Наталья Николаевна, чтобы жаловаться или трусить, – угрюмо заговорил он. – Я вам только как благодетельнице моей и уважаемой особе чувства мои изложить пожелал. Но господь бог ведает (тут он поднял руку над головою), что скорее шар земной в раздробление придет, чем мне от своего слова отступиться, или… (тут он даже фыркнул) или трусить, или раскаиваться в том, что я сделал! Значит, были причины! А дочери мои из повиновения не выдут, во веки веков, аминь!
Матушка зажала уши.
– Что это, отец, как труба трубишь! Коли ты в самом деле в домочадцах своих так уверен, ну и слава тебе, господи! Голову ты мне совсем размозжил!
Мартын Петрович извинился, вздохнул раза два и умолк. Матушка опять упомянула о Киеве, об Оптиной пустыни, об отце Макарии… Харлов поддакивал, говорил, что «нужно, нужно… надо будет… о душе…» и только. До самого отъезда он не развеселился; от времени до времени сжимал и разжимал руку, глядел себе на ладонь, говорил, что ему страшнее всего умереть без покаяния, от удара, и что он зарок себе дал: не сердиться, так как от сердца кровь портится и к голове приливает… Притом же он теперь от всего отстранился; с какой стати он сердиться будет? Пусть другие теперь трудятся и кровь себе портят!
Прощаясь с матушкой, он странным образом поглядывал на нее: задумчиво и вопросительно… и вдруг, быстрым движением выхватив из кармана том «Покоящегося трудолюбца», сунул его матушке в руки.
– Что такое? – спросила она.
– Прочтите… вот тут, – торопливо промолвил он, – где уголок загнут, о смерти. Сдается мне, что больно хорошо сказано, а понять никак не могу. Не растолкуете ли вы мне, благодетельница? Я вот вернусь, а вы мне растолкуете.
С этими словами Мартын Петрович вышел.
– Неладно! эх, неладно! – заметила матушка, как только он скрылся за дверью, и принялась за «Трудолюбца».
На странице, отмеченной Харловым, стояли следующие слова:
«Смерть есть важная и великая работа натуры. Она не что иное, как то, что дух, понеже есть легче, тоньше и гораздо проницательнее тех стихий, коим отдан был под власть, но и самой электрической силы, то он химическим образом чистится и стремится до тех пор, пока не ощутит равно духовного себе места…» и т. д.[2].
Матушка прочла этот пассажик раза два, воскликнула: «Тьфу», – и бросила книгу в сторону.
Дня три спустя она получила известие, что муж ее сестры скончался, и, взяв меня с собою, отправилась к ней в деревню. Матушка располагала провесть у ней месяц, но осталась до поздней осени – и мы только в конце сентября вернулись в нашу деревню.
XVI
Первое известие, которым встретил меня мой камердинер Прокофий (он же считался господским егерем), было то, что вальдшнепов налетело видимо-невидимо и что особенно в березовой роще возле Еськова (харловского имения) они так и кишат. До обеда оставалось еще часа три; я тотчас схватил ружье, ягдташ и вместе с Прокофием и легавой собакой побежал в Еськовскую рощу. Вальдшнепов в ней мы нашли действительно много – и, выпустивши около тридцати зарядов, убили штук пять. Спеша с добычей домой, я увидел возле дороги пахавшего мужика. Лошадь его остановилась, и он, слезливо и злобно ругаясь, нещадно дергал веревочной вожжою ее набок загнутую голову. Я вгляделся в несчастную клячу, у которой ребра чуть не прорывались наружу и облитые потом бока судорожно и неровно вздымались, как кузнечные меха, – и тотчас признал в ней старую чахлую кобылу со шрамом на плече, столько лет служившую Мартыну Петровичу.
– Господин Харлов жив? – спросил я Прокофия. Охота нас обоих так «всецело» поглотила, что мы до того мгновенья ни о чем другом не разговаривали.
– Жив-с. А что-с?
– Да ведь это его лошадь? Разве он продал ее?
– Лошадь точно ихняя-с; только продавать они ее не продавали; а взяли ее у них – да тому мужичку и отдали.
– Как так взяли? И он согласился?
– Согласия ихнего не спрашивали-с. Тут без вас порядки пошли, – промолвил с легкой усмешкой Прокофий в ответ на мой удивленный взгляд, – беда! Боже ты мой! Теперь у них Слёткин господин всем орудует.
– А Мартын Петрович?
– А Мартын Петрович самым как есть последним человеком стал. На сухояденье сидит – чего больше? Порешили его совсем. Того и смотри, со двора сгонят.
Мысль, что можно такого великана согнать, никак не укладывалась мне в голову.
– А Житков-то чего смотрит? – спросил я наконец. – Ведь он женился на второй дочери?
– Женился? – повторил Прокофий и на этот раз усмехнулся во весь рот. – Его и в дом-то не пускают. Не надо, мол; поверни, мол, оглобли назад. Сказанное дело: Слёткин всем заправляет.
– А невеста-то что́?
– Евлампия-то Мартыновна? Эх, барин, сказал бы я вам… да млады вы суть – вот что. Дела тут подошли такие, что и… и… и! Э! да Дианка-то, кажись, стоит!
Действительно, собака моя остановилась как вкопанная перед широким дубовым кустом, которым заканчивался узкий овраг, выползавший на дорогу. Мы с Прокофием подбежали к собаке: из куста поднялся вальдшнеп. Мы оба выстрелили по нем и промахнулись; вальдшнеп переместился; мы отправились за ним.
Суп уже был на столе, когда я вернулся. Матушка побранила меня. «Что это? – сказала она с неудовольствием, – в первый же день – да к обеду ждать себя заставил». Я поднес ей убитых вальдшнепов: она и не посмотрела на них. Кроме ее, в комнате находились Сувенир, Квицинский и Житков. Отставной майор забился в угол, – ни дать ни взять провинившийся школьник; выражение его лица являло смесь смущения и досады; глаза его покраснели… Можно было даже подумать, что он незадолго перед тем всплакнул. Матушка продолжала быть не в духе; мне не стоило большого труда догадаться, что поздний мой приход был тут ни при чем. Во время обеда она почти не разговаривала; майор изредка возводил на нее жалостные взгляды, кушал, однако, исправно; Сувенир трепетал; Квицинский сохранял обычную уверенность осанки.
– Викентий Осипыч, – обратилась к нему матушка, – прошу вас послать завтра за Мартыном Петровичем экипаж, так как я известилась, что у него своего не стало; и велите ему сказать, чтобы он непременно приехал, что я желаю его видеть.
Квицинский хотел было что-то возразить, но удержался.
– И Слёткину дайте знать, – продолжала матушка, – что я ему приказываю ко мне явиться… Слышите? При… ка… зываю!
– Вот уже именно… этого негодяя следует… – начал вполголоса Житков; но матушка так презрительно на него посмотрела, что он тотчас отворотился и умолк.
– Слышите? Я приказываю! – повторила матушка.
– Слушаю-с, – покорно, но с достоинством промолвил Квицинский.
– Не приедет Мартын Петрович! – шепнул мне Сувенир, выходя вместе со мною после обеда из столовой. – Вы посмотрите, что с ним сталось! Уму непостижимо! Я полагаю, он, что и говорят-то ему – ничего не понимает. Да! Прижали ужа вилами!
И Сувенир залился своим дряблым смехом.
XVII
Предсказание Сувенира оказалось справедливым. Мартын Петрович не захотел поехать к матушке. Она этим не удовольствовалась и отправила к нему письмо; он прислал ей четвертушку бумаги, на которой крупными буквами были написаны следующие слова: «Ей-же-ей, не могу. Стыд убьет. Пущай так пропадаю. Спасибо. Не мучьте. Харлов Мартынко». Слёткин приехал, но не в тот день, когда матушка «приказывала» ему явиться, а целыми сутками позже. Матушка велела провести его к себе в кабинет… Бог ведает, о чем у них велась беседа, но продолжалась она недолго: с четверть часа, не более. Слёткин вышел от матушки весь красный и с таким ядовито-злым и дерзостным выражением лица, что, встретившись с ним в гостиной, я просто остолбенел, а тут же вертевшийся Сувенир не окончил начатого смеха. Матушка вышла из кабинета тоже вся красная в лице и объявила во всеуслышание, чтоб господина Слёткина ни под каким видом к ней вперед не допускать; а коли Мартына Петровича дочери вздумают явиться – наглости, дескать, на это у них станет, – им также отказывать. За обедом она вдруг воскликнула: «Каков дрянной жиденок! Я ж его за уши из грязи вытащила, я ж его в люди вывела, он всем, всем мне обязан – и он смеет мне говорить, что я напрасно в их дела вмешиваюсь! Что Мартын Петрович блажит – и что ему потакать невозможно! Потакать! каково? Ах, он неблагодарный па́щенок! Жиденок мерзкий!» Майор Житков, который также находился в числе обедавших, вообразил, что теперь-то уж сам бог ему велел воспользоваться случаем и ввернуть свое слово… но матушка тотчас его осадила. «Ну уж и ты хорош, мой отец! – промолвила она. – С девкой не умел сладить, а еще офицер! Ротой командовал! Воображаю, как она тебя слушалась! В управляющие метил! Хорош бы вышел управляющий!»
Квицинский, сидевший на конце стола, улыбнулся про себя не без злорадства, а бедный Житков только усами повел да брови поднял и всем своим волосатым лицом уткнулся в салфетку.
После обеда он вышел на крыльцо покурить, по обыкновению, трубочку – и таким он мне показался жалким и сиротливым, что я, хотя его и недолюбливал, однако тут присоседился к нему.
– Как это у вас, Гаврила Федулыч, – начал я без дальних околичностей, – с Евлампией Мартыновной дело расстроилось? Я полагал – вы давно женились.
Отставной майор уныло взглянул на меня.
– Змей подколодный, – начал он, с горестной старательностью выговаривая каждую букву каждого слога, – жалом своим меня уязвил и все мои надежды в жизни – в прах обратил! И рассказал бы я вам, Дмитрий Семенович, все его ехидные поступки, но матушку вашу боюсь прогневить! («Млады вы еще суть», – мелькнуло у меня в голове выражение Прокофия.) Уж и так…
Житков крякнул.
– Терпеть… терпеть… больше ничего не остается! (Он ударил себя кулаком в грудь.) Терпи, старый служака, терпи! Царю служил верой-правдой… беспорочно… да! Не щадил пота-крови, а теперь вот до чего довертелся! Будь то в полку – и дело от меня зависящее, – продолжал он после короткого молчания, судорожно насасывая свой черешневый чубук, – я б его… я б его фухтелями в три перемены… то есть до отвалу…
Житков вынул трубку изо рта и устремил взор в пространство, как бы внутренне любуясь вызванной им картиной.
Сувенир подбежал и начал шпынять майора. Я отошел от них в сторону – и решился во что бы то ни стало собственными глазами увидать Мартына Петровича… Детское мое любопытство было сильно задето.
XVIII
На другой день я опять с ружьем и с собакой, но без Прокофия, отправился в Еськовскую рощу. День выдался чудесный: я думаю, кроме России, в сентябре месяце нигде подобных дней и не бывает. Тишь стояла такая, что можно было за сто шагов слышать, как белка перепрыгивала по сухой листве, как оторвавшийся сучок сперва слабо цеплялся за другие ветки и падал, наконец, в мягкую траву – падал навсегда: он уж не шелохнется, пока не истлеет. Воздух ни теплый, ни свежий, а только пахучий и словно кисленький, чуть-чуть, приятно щипал глаза и щеки; тонкая, как шелковинка, с белым клубочком посередине, длинная паутина плавно налетала и, прильнув к стволу ружья, прямо вытягивалась по воздуху – знак постоянной, теплой погоды! Солнце светило, но так кротко, хоть бы луне. Вальдшнепы попадались довольно часто; но я не обращал на них особенного внимания; я знал, что роща доходила почти до самой усадьбы Харлова, до самого плетня его сада, и пробирался в ту сторону, хоть и не мог себе представить, как я в самую усадьбу проникну, и даже сомневался в том, следовало ли мне стараться проникнуть туда, так как матушка моя гневалась на новых владельцев.
Живые человеческие звуки почудились мне в недальнем расстоянии. Я стал прислушиваться… Кто-то шел по лесу… прямо на меня.
– Так бы ты и сказал, – послышался женский голос.
– Толкуй! – перебил другой голос, голос мужчины. – Нешто можно все разом?
Голоса были мне знакомы. Женское голубое платье мелькнуло сквозь поредевшие ореховые кусты; рядом с ним показался темный кафтан. Еще мгновенье – и на поляну, в пяти шагах от меня, вышли Слёткин и Евлампия.
Они внезапно смутились. Евлампия тотчас отступила назад в кусты. Слёткин подумал – и приблизился ко мне. На лице его уже не замечалось и следа того подобострастного смирения, с которым он, месяца четыре тому назад, расхаживая по двору харловского дома, перетирал трензель моей лошади; но и того дерзкого вызова я на нем прочесть не мог, того вызова, которым это лицо так поразило меня накануне, на пороге матушкина кабинета. Оно осталось по-прежнему белым и пригожим, но казалось солидней и шире.
– Что, много вальдшнепов заполевали? – спросил он меня, приподняв шапку, ухмыляясь и проводя рукою по своим черным кудрям. – Вы в нашей роще охотитесь… Милости просим! Мы не препятствуем… Напротив!
– Сегодня я ничего не убил, – промолвил я, отвечая на первый его вопрос, – а из рощи вашей я сейчас выйду.
Слёткин торопливо надел шапку.
– Помилуйте, зачем же? Мы вас не гоним – и даже очень рады… Вот и Евлампия Мартыновна то же скажет. Евлампия Мартыновна, пожалуйте сюда! Куда вы забились?
Голова Евлампии показалась из-за кустов; но она не подошла к нам. Она еще похорошела за последнее время – и словно еще выросла и раздобрела.
– Мне, признаться сказать, – продолжал Слёткин, – даже очень приятно, что «встрелся» с вами. Вы хоть еще молоды, но разум уже имеете настоящий. Матушка ваша вчерась на меня прогневаться изволила – никаких от меня резонов принять не хотела, а я как перед богом, так и перед вами доложу: ни в чем я не повинен. С Мартыном Петровичем иначе поступать невозможно: совсем он в младенчество впал. Нельзя же нам исполнять все его капризы, помилуйте. А уважение мы ему оказываем как следует! Спросите хоть Евлампию Мартыновну.
Евлампия не шевелилась; обычная презрительная улыбка бродила по ее губам – и неласково глядели красивые глаза.
– Но зачем же вы, Владимир Васильевич, Мартын Петровичеву лошадь-то продали? (Меня особенно смущала эта лошадь, находящаяся во владении мужика.)
– Лошадь-то ихнюю зачем продали-с? Да помилосердуйте – куда же она годилась? Только сено даром ела. А у мужика она все-таки пахать может. А Мартыну Петровичу – коли вздумается куда выехать – стоит только у нас попросить. Мы в экипаже ему не отказываем. В нерабочие дни с нашим удовольствием!
– Владимир Васильевич! – глухо проговорила Евлампия, как бы отзывая его и все не сходя с своего места. Она вертела около пальцев несколько стеблей подорожника и отсекала им головки, ударяя их друг о дружку.
– Вот еще насчет казачка Максимки, – продолжал Слёткин, – Мартын Петрович жалуется, зачем, мол, мы его у него отняли да в ученье отдали. Но извольте сами рассудить: ну, что бы он стал у Мартына Петровича делать? Баклуши бить; больше ничего. И служить-то как следует он не может – по причине своей глупости и младых лет. А теперь мы его к шорнику в учение отдали. Выйдет из него мастер хороший – и себе пользу принесет, и нам будет оброк платить. А в нашем маленьком хозяйстве это вещь важная-с! В нашем маленьком хозяйстве ничего упускать не следует!
«И этого-то человека Мартын Петрович называл тряпкой!» – подумал я. – Но кто же теперь Мартыну Петровичу читает? – спросил я.
– Да что читать-то? Была одна книга – да, благо, запропастилась куда-то… И что за чтение в его лета!
– А бреет его кто? – опять спросил я.
Слёткин засмеялся одобрительно, как бы в ответ на забавную шутку.
– Да никто. Сперва он себе бороду свечой подпаливал, – а теперь и вовсе запустил ее. И чудесно!
– Владимир Васильевич! – с настойчивостью повторила Евлампия, – а Владимир Васильевич!
Слёткин сделал ей знак рукою.
– Обут, одет Мартын Петрович, кушает то же, что и мы; чего ж ему еще? Сам же он уверял, что больше ничего в сем мире не желает, как только о душе своей заботиться. Хоть бы он то сообразил, что теперь все как-никак – а наше. Говорит тоже, что жалованье мы ему не выдаем; да у нас самих деньги не всегда бывают; и на что они ему, когда на всем готовом живет? А мы с ним по-родственному обращаемся; истинно вам говорю. Комнаты, например, в которых он жительство имеет, уж как нам нужны! без них просто повернуться негде; а мы – ничего! – терпим. Даже о том помышляем, как бы ему развлечение доставить. Вот я к Петрову дню а-атличные крючки в городе ему купил – настоящие английские: дорогие крючки! чтобы рыбу удить. У нас в пруду караси водятся. Сидел бы да удил! часик, другой посидел – ан ушица и готова. Самое для старичков степенное занятие!
– Владимир Васильевич! – в третий раз решительным тоном проговорила Евлампия и отбросила далеко от себя прочь травяные стебли, которые вертела в пальцах. – Я уйду! – Ее глаза встретились с моими. – Я уйду, Владимир Васильевич! – повторила она и скрылась за куст.
– Я сейчас, Евлампия Мартыновна, сейчас! – крикнул Слёткин. – Сам Мартын Петрович теперь нас одобряет, – продолжал он, снова обращаясь ко мне. – Сперва он обижался, точно, и даже роптал, пока, знаете, не вник: человек он был, вы изволите помнить, горячий, крутой – беда! ну, а ныне совсем тих стал. Потому – пользу свою увидел. Маменька ваша – и боже ты мой! – как опрокинулась на меня… Известно: барыня властью своею дорожит тоже, не хуже, как, бывало, Мартын Петрович; ну, а вы зайдите сами, посмотрите – да при случае и замолвите словечко. Я Натальи Николаевны благодеянья очень чувствую; однако надо же жить и нам.